Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Любонька, как я ошибся!
Испуганная, она поднимала его голову сильными руками.
– Вы - добрый!
– говорила она, оправляя его седые волосы.
– Я знаю вы много сделали добра людям...
– Это для того только, чтобы оставили они меня в покое! Ведь все покоя ищут, в нём полагая счастье, - сознавался Кожемякин.
Когда он, излив пред нею своё горе, несколько пришёл в себя, то попросил её, взвешивая на ладони рукописи свои:
– Когда я помру, ты, Люба, возьми тетради эти и пошли Борису - ладно?
– Хорошо, - задумчиво отозвалась
– А портреты принеси, не забудь!
Она так же тихо повторила:
– Хорошо.
Ему хотелось расспросить её о Евгении, Борисе.
– Ты что задумалась?
Люба взглянула на него и, тихонько шагая вдоль комнаты, с явным недоумением сказала:
– Вот и дедушка Хряпов так же осуждал себя.
– Он?
– недоверчиво спросил Кожемякин.
– Да-а... Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать про людей то, о чём они не говорят, - тогда всё будет другое, лучше, - верно?
– Не знаю.
– Верно! Я знаю!
– твёрдо сказала она, сложив руки на груди и оглядывая всё, как новое для неё.
– Когда я не знала, что думает отец, - я его боялась, а рассказал он мне свою жизнь - и стал для меня другим...
– А Хряпова ты не понимаешь, - пробормотал старик, печально покачивая головою, несколько обиженный сопоставлением.
– Он - злой человек!
– Нет.
– Я же с ним всю жизнь рядом прожил!
– И я, - резонно заметила девушка, подошла к нему и, ласково улыбаясь, стала просить: - Сходите к нему, а? Пожалуйста! Ну - сходите!
Он обещал. Когда Люба ушла, он тоже стал расхаживать по комнате, глядя в пол, как бы ища её следы, а в голове его быстро, точно белые облака весны, плыли лёгкие мысли:
"Разве много надо человеку? Только послушайте его со вниманием, не торопясь осудить".
Осторожно, словно боясь порвать полосу своих новых мыслей, он сел за стол и начал писать, - теперь он знал, кто прочитает его записки.
"Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, - увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, - не забывать бы им про это милое сердце, а - найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности - непрерывен будет тогда рост добра на земле".
Положил перо и, закрыв глаза, представил себе лицо Евгении, читающей эти строки. В сердце было грустно и мирно.
Дня через три, в тусклый полдень сентября, Кожемякин пришёл к старому ростовщику Хряпову. Его встретил широколицый, курносый Ваня и ломким басом пригласил:
– Пожалуйте, дедушка сейчас выйдет.
Гость ревниво осмотрел его и остался доволен - парень не понравился ему. Коренастый, краснощёкий, в синей рубахе, жилете и шароварах за сапоги, он казался грубым, тяжёлым, похожим на кучера. Всё время поправлял рыжеватые курчавые волосы, карие глаза его беспокойно бегали из стороны в сторону, и по лицу ходили какие-то тени, а нос сердито шмыгал, вдыхая воздух. Он сидел на сундуке, неуклюже двигая ногами, и смотрел то на них, то на гостя каким-то неприятным, недоумевающим взглядом.
– Дедушка, скорее!
– басом крикнул он, но голос сорвался, он, покраснев, тяжело встал и пошёл куда-то, встряхивая головой.
В углу около изразцовой печи отворилась маленькая дверь, в комнату высунулась тёмная рука, дрожа, она нащупала край лежанки, вцепилась в него, и, приседая, бесшумно выплыл Хряпов, похожий на нетопыря, в сером халате с чёрными кистями. Приставив одну руку щитком ко лбу, другою торопливо цапаясь за углы шкафов и спинки стульев, вытянув жилистую шею, открыв чёрный рот и сверкая клыками, он, качаясь, двигался по комнате и говорил неизменившимся ехидно-сладким, холодным говорком:
– Ты где тут, гостенёк дорогой? Ага-а, вижу! Тушу - вижу, а на месте лица - извини уж - не то лукошко, не то решето, что ли бы...
Обиженный его издёвками, Кожемякин брезгливо отодвинулся.
– Напрасно ты...
Но Хряпов ткнул его рукою и быстро заговорил, понизив голос:
– Это я шучу! Не про тебя говорю, не бойся! Я ведь речи-хлопоты твои помню, дела - знаю, мне всё известно, я над твоей слезой не посмеюсь, нет, нет! Будь покоен, я шучу!
– И не оттого я, - начал Кожемякин.
Гладя его колено, Хряпов снова перебил его речь:
– И не от того, и от того - ото всего зареветь можно!
Он снова навалился на плечо гостя, щурясь, выжимая слёзы, отыскивая глаза его мутным, полуслепым взглядом; дряблые губы дрожали, маленький язык шевелился по-змеиному быстро, и старик шептал:
– Взвоешь ведь, коли посмеялся господь бог над нами, а - посмеялся он? А дьявол двигает нас туда-сюда, в шашки с кем-то играя, живыми-то человеками, а?
– Не говорить бы так тебе на старости лет...
– Я же шучу, чудак! А тебе - спасибо, что учишь!
– быстро подхватил Хряпов, кивая лысой, точно ощипанной головою.
– Не учу я...
– Ванька-внук тоже вот учит всё меня, такой умный зверь! Жили, говорит, жили вы, а теперь из-за вашей жизни на улицу выйти стыдно - вона как, брат родной, во-от оно ка-ак!
Он снова захихикал, перебирая пальцами кисть халата, выдёргивал из неё нитки, скатывал их в комочки и бросал на пол.
– Это - в самом деле так Иван говорит?
– спросил Кожемякин тихонько и оглянулся.
– Именно вот этими словами, да! Стыдно, говорит, на улицу выйти!
– Чего же - стыдно-то?
– Ему? Меня, значит, дедушки стыдно...
Кожемякину стало немного жалко старика, он вздохнул и снова осмотрел комнату, тесно заставленную сундуками и комодами. Блестели две горки, битком набитые серебром: грудами чайных и столовых ложек, связанных верёвочками и лентами, десятками подстаканников, бокалов с чернью, золочёных рюмок. На комодах стояли подсвечники, канделябры, несколько самоваров, а весь передний угол был густо завешан иконами в ризах; комната напоминала лавку старьёвщика.