Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– А вы идите, стыдно!
– сказал Максим, толкая его вперёд.
Пришли домой. Разбудив Дроздова, пили в кухне чай и снова водку. Шакир кричал на Максима, топая ногой о пол:
– Зачем привёл свинья?
А Тиунов, качаясь, уговаривал:
– Позволь, князь, тут решается спор один, - тут за душу взяло!
Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась, каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно всё обрастало
– Разве мы не одному царю служим?
Невыспавшийся, измятый Дроздов, надменно вздёрнув нос и щуря глаза, придирался к Савве:
– Вы - о душе, почтенный?
– Пшёл ты, хвост...
А Дроздов лез на него.
– Вы - со старичком?
Савва отяжелел, был мрачен, как чёрный кот в сумерках, и глаза его неподвижно смотрели вперёд.
– А-а-а, - выл Дроздов, - значит, вы... значит, вы...
Савва взял со стола огурец и ткнул им в рот Дроздову, все начали хохотать, и Кожемякин смеялся, уговаривая:
– Не надо, братцы, худого, ну его, не надо!
– Я могу извинить всякое свинство, - кричал Дроздов, - из уважения я всё могу!
Тихо и печально прозвучал голос Шакира:
– Острогам был - уваженья?
– Что такое?
– удивлённо взывал Тиунов.
– Стой, тут надобно коснуться глубины! Просто, по-азбучному...
А Дроздов, обиженно всхлипывая, доказывал Шакиру, который отступал перед ним в угол:
– У меня мать три месяца с графом Рудольфом...
Рыжий Максим тащил его куда-то, а Савка уверенно советовал:
– Бей его, гнилую кость, рви хвост!
Снова кричал Дроздов:
– Не тронь меня, я большой человек!
Потом щекотал шею Кожемякина усами и шептал на ухо ему:
– Обязательно надо за девицами послать!
Бил себя кулаком в грудь и с гордостью доказывал Тиунову:
– Разве я похож на людей? Бывают такие люди, а?
Тиунов же, подмигивая одиноким глазом, соглашался:
– Где им! Ты ли в картошке не луковица?
Савка поднял голову и громко закричал:
– Пой, ребята! Эй, немец, хвост, пой!
И, тяжко стукнув кулаком по скамье, заорал, вытаращив глаза:
– Аллилуйя, аллилуйя...
– Экой дурак!
– сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит - день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег.
...Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала говорить басом.
Косенькая сидела на коленях Кожемякина, дёргала его за бороду и спрашивала:
– Любишь, серый?
– Люблю!
– покорно соглашался он.
Савка, сидя на полу, всё орал аллилуйю и хотел закрыть глаза, вдавливая их под лоб пальцами, а они вылезали прочь, Дроздов же доказывал Тиунову, обняв и целуя его:
– Ты, Яков, одинарный человек, ты всегда одно видишь, везде одно, а двуглазые, они всё - двоят. Я говорю всем: гляди прищурившись; я человек случайный, только - шалишь!
– я вижу верно! Кто жизнь начал? Баба, - верно? Кто жизнь начал?
– А ты - хвост!
– упрямо твердил Савка, всё загоняя глаза под лоб.
Косая разглаживала волосы на голове Кожемякина и говорила тихонько:
– И есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит - нельзя того сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает - куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как есть, ей-бо! И тепло-тепло мне!
С нею было боязно, она казалась безумной, а уйти от неё - некуда было, и он всё прижимался спиною к чему-то, что качалось и скрипело. Вдруг косенькая укусила его в плечо и свалилась на пол, стала биться, точно рыба. Савка схватил её за ноги и потащил к двери, крича:
– Ага, кликуша...
Все бросились друг на друга, заорали, сбились в чёрный ком и исчезли, провалясь сквозь землю, с воплями и грохотом.
...Обложенный подушками, весь окутанный мокрыми полотенцами, Кожемякин сидел на постели, стараясь держать голову неподвижно, а когда шевелил ею, по всему телу обильно разливалась тупая, одуряющая боль, останавливая сердце, ослепляя глаза.
За столом Максим читает книжку, и в память забиваются странные слова:
– "Умилосердитесь, государыня, долго ль вам так нахальничать..."
Кланяется, точно сухая маковица, острая, одноглазая голова Тиунова и трубит:
– Будем говорить просто, по-азбучному...
– Кривой - ушёл?
– тихо спросил Кожемякин.
Максим, не поднимая головы от книги, сказал задумчиво:
– Он сам ушёл, а того, Савку, выгнали. Дроздова бы ещё надо выгнать. А Кривой - он ничего...
Помолчал и добавил:
– Он на якорь похож...
На дворе густо идёт снег. Кожемякин смотрит, как падает, развевается бесконечная ткань, касаясь стёкол.
"Господи, господи, - думает он, - как я сам себе противен".
И снова лезут в уши книжные слова:
– "А как румяная заря отверзла блистающему солнцу двери, которое светлыми своими лучами прогнало тьму ночную..."
...Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею.