Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Я - про себя. Ну, вот, хожу это я, совсем ополоумел, вдруг знакомый квасник говорит: "Ты смотрел погром? Иди к следователю, расскажи про них, сукиных сынов!" Пошёл я, пришёл, сидит молодой человек, чёрненькие усики, в очках золотых, зубы палочкой ковыряет и спрашивает - что я знаю? Я говорю так и так, и очень мне это противно: тут людей перебили, истерзали женщин, а он - внимательно палочкой зубы ковыряет, на-ко! Потом отошёл в угол, к шкафчику, наклонился, а на столе - разные вещи и, между прочим, бумажник. Эх, думаю, вот дело-то сделать случай вышел!
– цоп бумажник и за пазуху. Отпустил
– "Где вы их взяли?" - "Нашёл". А он - не верит, да и этот, ковыряло, объявил - пропал-де бумажник. Ну, меня в острог!
– Ах, брат, - тихо сказал Кожемякин, - действительно, не в уме ты!
– Да!
– согласился Дроздов, кивая головой.
– В ту пору я был совсем не в уме, это и адвокат заметил, и судьи.
– Судили?
– Как же!
– с достоинством подтвердил Дроздов.
– Очень парадно, по всем законам! Тут, на суде, жид и понял, что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы не судили меня, велели ему молчать, а он ещё да ещё, и увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось, что деньги-то жидовские, что я их на погроме слямзил...
Кожемякин соскочил на пол, зажёг свечу, помахал в воздухе огонь и, приблизив его к лицу Дроздова, спросил:
– Наврал ты всё это?
Мигая и улыбаясь спокойной, мечтательной улыбкой, Дроздов ответил:
– Нет, зачем врать! Всё верно!
Поставив свечу на стул, Матвей Савельев прошёлся по комнате раз и два, соображая:
"Не врёт. Дурачок он..."
А Дроздов зевнул, подобрал ноги и, укладываясь на лежанке, проговорил:
– А меня-таки одолевает сон!
– Взял бы подушку хоть, - предложил Кожемякин, отходя в угол.
Дроздов не ответил, когда же хозяин подошёл к нему - он уже всхрапывал, посвистывая носом. Кожемякин стоял над ним, охваченный тяжким чувством недоумения, всматривался в его детское лицо с полуоткрытым ртом и думал:
"Невзначай - пожалел, невзначай - украл! Что такое?"
Светало, свеча горела жалко и ненужно, освещая чёрные пятна на полу у кровати; жёлтый язычок огня качался, точно желая сорваться со светильни, казалось, что пятна двигаются по полу, точно спрятаться хотят.
Кожемякин вздохнул, стал не торопясь одеваться, искоса поглядывая на лежанку, и, не находя в смущённой душе ни понятного чувства, ни ясной мысли, думал:
"Нет, пусть уйдёт, ну его... может, он даже святой, а вдруг, невзначай, мышьяку даст или ещё что..."
Одевшись, он выбрал три, наиболее потёртые, бумажки по пяти рублей и, разбудив Дроздова, сунул их ему, говоря:
– Ну, ты иди куда надо, иди, брат, да!
Дроздов схватил его руку, жал её, дёргал и счастливым голосом говорил:
– Во-от! Ну, спасибо, ах ты! А я прямо изныл: зашёл сюда, да и не знаю, как выбраться. Ну вот, теперь я с крыльями...
Кожемякин смотрел в сторону, не желая видеть его лица.
Через час, даже не напившись чаю, Семён Дроздов, распушив усы, прощался, совал всем длинную руку и, сияя, говорил торопливо:
– Приятно оставаться, будьте здоровеньки и всё такое!
Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к себе, а тот многообещающе сказал вслед ему:
– Ты так и знай, Савельич, я тебе добра твоего по гроб не забуду!
"Нет, дурак он!" - вздохнув, подумал Кожемякин, а сам чувствовал, что ему жалко провожать этого человека.
"Вот - опять ушёл человек неизвестно куда, - медленно складывалась печальная и досадная мысль.
– Он - ушёл, а я остался, и снова будто во сне видел его. Ничего невозможно понять!"
В тот же день после обеда скоропостижно умерла Наталья. Об этом в тетради Матвея Савельева было записано так:
"За обедом стало Наталье нехорошо, откинула голову, посинев вся, и хрипит:
– Ой, батюшки, заглоталась я!
Максим сказал:
– Ещё бы! Ты будто сдельно ешь.
Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши - как раскалённые.
Привыкши к этому в ней, мы и на сей раз весу словам её не придали, а она встала, пошла к двери, да вдруг, подняв руки к горлу, и упала, прямо на порог лицом. Подняли её, разбилась, кровь носом идёт, положили на скамью, отдышалась немножко - хрипит:
– Смертушка пришла...
Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила, как пьяный. Я - за ним: "Куда ты?" Не понимает, сел на ступень, шепчет: "Алла, алла!" Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, - против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы так, молча.
Мне про неё сказать нечего было, не любил я её и даже замечал мало работает да ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём скажешь? Конечно - жалко, бессловесной жалостью.
Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам, как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс - не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям.
На кладбище не взошёл Шакир, зарыли без него, а я, его не видя, испугался, побежал искать и земли горсть на гроб не бросил, не успел. Он за оградой в поле на корточках сидел, молился; повёл его домой, и весь день толковали. Очень милый, очень хороший он человек, чистая душа. Плакал и рассказывал: