Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Кругом все скучают, наскрозь!
– отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия.
– Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи - не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё - мимо сердца, не захватывает, нет!
Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.
– Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые,
Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.
– Я было тоже вклепался в работу - вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился - всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил на чёрта оно мне? И жену и детей оставил - живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне - только держись! Тот скулит - дай, другой просит - подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, - мы-де мир, а ты-де нам послушник!
Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.
– Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался - никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало - в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он - ах ты, мать честная! больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!
– Сам-от не веровал, что ли?
– тихо спросил Кожемякин.
– Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей - не признавал. Замотал он меня - то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль - всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать - и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу - мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.
– Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне - стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, - я эти штуки наскрозь проник!
Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:
– Позвольте - разделить компанию?
А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:
– Вася, графинчик!
– Так, значит, проповедуя - не верует?
– ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом.
– Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!
Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:
– "Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес..."
– Эка подлая!
– воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:
– "И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести..."
Кожемякин обернулся, держась за стол, - сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.
"Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, - знаю?" внезапно подумал Кожемякин.
Савка хрипло смеялся, говоря:
– Он - снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту...
– Во-от!
– пронзительно кричал Тиунов.
– Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни - испугаются и хотят бога обмануть!
– Вер-рно! Как звать?
– Яков Захаров...
– Пей за правду!
Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:
– Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него...
Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:
– Так...
– Вот ты много видел, - звенел памятный голос кривого.
– А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?
– Всё равно!
– крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.
Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:
– Ну, я пошёл...
– Нет, всё-таки?
– спрашивал Тиунов.
– Всё равно! Кожемякин - стой...
– Вы думаете - дураками легче жить?
– Верно! Дураками...
– Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина - в ненастье за ноги держит, в добрую погоду - неродима!
– А мне - наплевать!
И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:
Ой, меня матушка моя породи-ила,
Ой, да на горе, значит, на беду,
Эх, и не дала она ль мне доли,
Ой, сам я долюшки своей не найду!..
По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку.
– Что, брат, - спросил он, тоже заплакав, - что-о?
Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.
На улице Максим оттолкнул Савку.
– Ты, боров, прочь!
И взял хозяина под локоть, но Кожемякин обиделся, замахал руками и заорал:
– Сам прочь! Я тебе - кто?