Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
И вдруг он заговорил укоризненно, без боязни, свободно:
– Эх, ты! Разве человек десяти целковых стоит, чтобы его на суд, в острог, и всё такое? Судья тоже! Предатель суду, ну, зови! Скандалу хлебнёшь вдосталь!
Кожемякину стало стыдно и неловко.
– Молчи, говорю, блудня!
Он не знал - что же теперь делать? И не мог решиться на что-нибудь определённое: звать полицию не думал, считая это хлопотливым и неприятным, бить Дроздова - противно, да и достаточно бит он.
И, когда в сенях вдруг раздался шорох, он
– Идут, чу! Ты, чёрт, - ври чего-нибудь! Не хочу огласки...
– Конечно, - прошептал Дроздов, согласно кивнув головой, и встал с колен.
В двери появился Шакир, с палкой в руке, палка дрожала, он вытягивал шею, прищурив глаза и оскалив зубы, а за его плечами возвышалась встрёпанная голова Максима и белое, сердитое, нахмуренное лицо.
– Ну, что вы?
– смущённо начал Кожемякин, махая на них рукою.
– Это вот он всё...
– Лунатик я, - тревожно говорил Дроздов, крестясь и кивая головою. Ей-богу же! В лунном сне пошёл, да вот, рожей о косяк, право!
– Идите, ничего!
– устало пробормотал Кожемякин.
Они не торопясь исчезли. Дроздов, изогнувшись к двери, прислушался и с хитрой улыбкой шепнул:
– В сенях стоят!
"Точно я ему товарищ!" - мелькнула мимолётная мысль. Матвей Савельев сердито фыркнул: - Вот, позову, так они тебя так-то ли...
– Им только скажи!
– прошептал Дроздов, глупо подмигнув.
– Человека по шее бить первое удовольствие для всех!
Кожемякин почувствовал, что Дроздов обезоруживает его.
– Ну, ступай вон, блудня!
Но Дроздов повёл плечами, недоуменно говоря:
– Куда же я пойду? Ты думаешь, они поверили? Как же! Они меня сейчас бить станут. Нет, уж я тут буду - вот прикурну на лежанке...
Подошёл к лежанке, свернулся на ней калачиком и, протяжно зевнув, сказал:
– О, господи! Тепло...
Тогда Кожемякин, усмехнувшись, загасил свечу, сел на постель, оглянулся - чёрные стёкла окон вдруг заблестели, точно быстро протёртые кем-то, на пол спутанно легли клетчатые тени и поползли к двери, а дойдя до неё, стали подниматься вверх по ней. Ветер шуршал, поглаживая стены дома.
– Юродивый ты, Семён, что ли?
– укоряя, заворчал он.
– Прямо блаженный ты какой-то...
– Ничего, - не сразу отозвался Дроздов.
– Всё хорошо вышло. А то бы полиция, туда, сюда, - расходы лишние. А так - дай мне завтра сколько не жаль, я уйду, и - прощай!
– Неужто не стыдно тебе против меня?
– И просить стыдно, брат!
– А воровать?
Дроздов вздохнул и ответил:
– Воровать, конечно, труднее, - а всё-таки своей рукой делается, никто не видит, никто не знает...
"Вот пёс!" - подумал хозяин.
– Да ведь страшно?
– И страшно, - а всё-таки свободней будто! Взял да и пошёл, никому не обязан.
– Нет у тебя в душе никаких весов, брат! Совсем ты не понимаешь, что хорошо, что плохо.
– Нет, я понимаю - вот ты хорош человек.
– А ты хорошего меня обокрасть затеял!
– Плохой - сам обокрадёт.
– Толкуй с тобой!
– воскликнул Кожемякин, невольно засмеявшись.
– И не поймёшь: не то дурачок ты, не то - ребёнок, несмышлёная голова...
И почти до рассвета они мирно беседовали.
– Живёшь ты - нехорошо!
– убеждённо доказывал Дроздов.
– Никакого удовольствия в этой жизни, никаких перемен нет...
– А как бы, по-твоему, жить?
– насмешливо спрашивал Кожемякин.
– Да так как-нибудь, чтобы сегодня одно, назавтра - другое, а через месяц там - третье что-нибудь!
– В тюрьму и сядешь эдак-то.
– Везде люди одинаковы...
– Ты сидел?
– Я? Одиннадцать месяцев...
– Вот хорошо! За что?
– За деньги. Из-за них всего больше худа, - сонно ответил Дроздов.
– Украл?
– Да, как говорится...
– Много?
– Триста сорок семь с двугривенным...
Он вскочил, спустил с лежанки ноги, упёрся в неё руками и, наклонясь вперёд, оживлённо заговорил:
– Жид меня подвёл один, еврей, чёрт! Били их у нас в Звереве, жидов; крючники, извозчики, мясники, вообще - народ. Ух, брат, как били насмерть! Женщин, девушек - за косы, юбки, платья обдерут, голых по земле тащут, да в животики пинают ножищами, в животики, знаешь, девушек-то, а они - как фарфоровые, ей-богу! Невозможно смотреть, обезуметь можно, потому, брат, груди женские и животы - это такие места, понимаешь, Исус Христос, цари и святые, - всё человечье из женского живота и от грудей, а тут вдруг - сапожищами, а?
– Что ты врёшь!
– вздрогнул и с отвращением воскликнул Кожемякин, поднявшись и садясь на кровати, но Дроздов, не слыша, продолжал тревожным, всхлипывающим шёпотом:
– Этого я не могу, когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу, так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: "У-у-у! Бей-й!!" Пух летит, ах ты, господи! И я - всё вижу, не хочу, а не могу глаза закрыть, - всё вижу. Голое это женское тело треплют.
– Да за что?
– спросил Кожемякин, охваченный жутким любопытством.
– Жиды, говорят!
– Врёшь ты!
– Право! Жиды, и - кончено!
Дроздов всё наклонялся вперёд, и было непонятно, почему он не падает на спинку кровати.
– Тут ты и своровал?
– Нет, я спустя неделю, что ли...
– У жида же?
– Ну, зачем! У следователя. Я, видишь, как насмотрелся на это, то ослаб умом, что ли, испугался очень! Ты подумай, ведь женщин перебить - всё кончено, уж тогда всё прекращается! А они их - без пощады, так и рвут!
– Перестань про это!
– строго сказал Кожемякин, не веря и вспомнив Палагу, как она шла по дорожке сада, выбирая из головы вырванные волосы. Ты про себя скажи...