Жизнь на фукса
Шрифт:
– Вприсядку, Сережа!
– кричали мы.
Смокинг легко и низко опустился. Есенин шел присядкой по залу. Оркестр ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Есенина подхватили под руки. Гром аплодисментов. И мы опять пришли к столу, где в тортах стояли окурки и цветы валялись, как измятые лошадьми.
За столом говорили профессионально. О молодых поэтах. Я хвалил Казина77. Но Есенин смеялся, махая рукой.
– Да что вы, да что это за поэты! Да это все мои ученики! Я же их учил писать! Да нет же, они вовсе не поэты! Они - ученики!
За окном черным пятном
Толстой с Крандиевской уехали. Злые лакеи собирали посуду, умышленно громко звеня тарелками. Я шел, качаясь, пустым залом. Был пьян. И вместо комнаты, где сидели мы,- вошел, где лакеи составляли посуду.
Тут на столе сидел Есенин. Он сидя спал. Смокинг был смят. Лицо отчаянной бледности. А сидел так, как в ночном у костра сидят крестьянские мальчики, поджав под себя ноги. Рядом был фужер с водой, и сидел Глеб Алексеев 78.
– Алексеев,- сказал я,- его надо увести.- Я взял фужер.
Но это была не вода, а водка.
– Он спит,- сказал Алексеев.
Есенин не слышал. Лица его не было видно. Висели только волосы. Я взял его за волосы - они были мягкие, как шерсть. Алексеев разбудил его. Есенин встал со стола. Потянулся и сказал, как во сне:
– Я не знаю, где мне спать.
– Пойдем ко мне,- сказал Алексеев. И мы вышли из дома немецких летчиков. Было пять часов утра. Фонари уже не горели. Где-то в полях, может быть, уже рассветало. Берлин был только коричнев.
Мы шли медленно. Есенин быстро трезвел. Шел тверже.
И стал говорить:
– Знаешь, знаешь, я ведь ничего не люблю. Ничего... Только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая - блондинка. Топнет ножкой и кричит: я Есенина!.. Вот какая дочь...
Мне бы к детям в Россию... а я вот мотаюсь...
– Фамилия у тебя хорошая: осень, ясень, есень, таусень.
– Да - это ты верно. Фамилия замечательная. Языческая. Коренная. Мы рязанские. Это ты верно. Я и Россию ведь очень люблю. Она - моя, как дети.
На площади стояли зазябшие сосисочники с никелевыми кухнями. Продребезжал фиакр с вихляющимся на козлах пьяным кучером. Мы перешли площадь. И опять пошли коричневыми сумерками улиц.
– Я Россию очень люблю. И мать свою люблю. И революцию люблю. Очень люблю революцию...
Коричневая краска уже редела сивыми полосами. Откуда-то мягко зачастили автомобили. На ветках пыльных деревьев проснулись воробьи. Мы стояли на углу Мартин-Лютерштрассе. Я простился с Есениным. И тихо идя, еще слышал что-то рассказывавший есенинский голос.
Потом были вечера - у Кусикова. Там пилось и пелось. Кусиков - цыганское под гитару. Есенин - частушки под балалайку:
У бандитов деньги в банке,
Жена, кланяйся дунканке,
выкрикивал Есенин под веселое тренканье.
Но это недолго. Последний раз я видел его на улице. Он шел трезвый. Растерянной походкой. Словно куда-то торопился, а сам не знал, куда и зачем. Был он так же бледен. В пальто, запахнутом наспех.
ЧЕРТА ИТОГА
Инфляция
О 23-м
В годы инфляции рабочие зарабатывали в два месяца доллар. Получая зарплату, на нее могли съесть шницель, а, доезжая до дома, могли истратить ее на коробку спичек. Так меняли шницель на спички - рабочие, интеллигенты, мелкие служащие. Крупные, позабыв фатерланд, спекулировали в кафе, где лакеями стояли адвокаты, писатели, артисты, профессора.
Сгорбленных рантье, старичков и старушек, под старость живших на грошовую ренту, инфляция выбросила на улицу нищими. Это было выгодно "Армии спасения". Она забавляла их песнями о Христе и давала мисочку супа, чтобы смерть не уничтожила клиентуру.
Хроника газет состояла из отравлений газом - одиночками и семьями. Иногда газ заменялся прыжками в Шпрее, под автомобили, под поезда, под трамваи.
Якорем спасения немцу мерещились зеленая бумажка. Берлин наводнился иностранцами. Американцы, англичане, французы, испанцы, индусы, японцы, спекулянты, всякая сволочь - ходила по Берлину, покупая за доллар все, что хотела. Чиновника. Девушку просто. Девушку прекрасной наружности. Человек стоил дешево. Дороже прочего было шампанское.
– Она падшая! она падшая! она гуляла с японцем во время инфляции!
– так говорила девушка о девушке. Я не знаю, о ком она лучше думала - о женщинах или о японцах.
Берлин первым кораблем немецкой эскадры городов уходил в темноту. Уже громили берлинские булочные, и булочники в белых фартуках метались, не зная, что делать. Безработные ходили толпами, врываясь в Вестей. Коммунисты и левые социалисты усиливались в парламентах и в симпатиях масс. Но капиталисты, министры, коммерсанты, рафке, генералы, высшие чиновники не желали ускоренья хода германского корабля. И генерал Меркер раздавил прусскими войсками саксонское правительство коммунистов и левых социал-демократов81. Расстреляли Гамбург 82. А голодную страну успокоили рентной маркой, стоимостью в два биллиона.
Этим взволновалась черная биржа. Она сидела в кафе. У нее, как у проституток, были свои улицы, углы, переулки. Днем - Унтер-ден-Линден. Вечером - Вестен. Ее жизнь была интересна, ибо по большей части черная биржа была старого русского подданства.
Когда падал вечер, возле Романишес-кафе вороватой походкой ходили люди, тихо заговаривая друг с другом: "доллар", "фунт", "швейцарские франки". Польские евреи, бывшие гвардейцы, толстые купчихи, молодые люди, выросшие в эмиграции,- все шептали: "продаю", "покупаю", "чем интересуетесь?". И в подъездах, в воротах, боязливо оглядываясь на посты полицейских, шелестели в темноте пачками разноцветных бумажек.