Жизнь во время войны
Шрифт:
Так они просидели, наверное, часа два, пока Минголла не услыхал шелест вертолетных винтов и не заметил, что туман сильно поредел, а темнота в конце тоннеля отступила и стала серой.
– Эй, – окликнул он Джея. – Кажется, пронесло.
Тот ничего не ответил, и Минголла обратил внимание, что глаза лейтенанта смотрят вверх и влево, как у мертвого кубинца, и горят тем же отраженным рубиновым светом. Он нерешительно потянулся и тронул пистолет. Рука Джея упала на пол, но пальцы крепко держали рукоятку. Минголла отпрянул. Не может быть! Снова протянул руку, нащупал пульс. Запястье было холодным, твердым, а губы слегка посинели. Минголла готов был провалиться в истерику: с этими настройками Джей все перепутал – не Элигио стал частью его жизни, а сам он – частью чужой смерти. У Минголлы сдавило грудь, он чуть не плакал. Он бы обрадовался слезам, но слез не было; он разозлился на себя самого и одновременно принялся оправдываться. С какой стати он должен плакать? Кто ему этот Джей... хотя слез было достойно
За его спиной возвышался зеленый купол холма, склоны украшала парча из кустов и лиан, и бесконечность этого узора приковывала глаз подобно затейливому резному фасаду индуистского храма; в одну из артиллерийских установок на вершине угодил снаряд, и остатки обугленного металла закручивались, словно кожура черного плода. Перед Минголлой лежал ров красной земли с живой изгородью из колючей проволоки, а чуть ниже начинался черно-зеленый клубок джунглей. В проволоке запутались сотни мешковатых фигур в окровавленных камуфляжах, остатки дыма крутились в свежих воронках. В небе, полускрытые ползущим вверх серым маревом, висели три «Сикорских». Пилоты оставались невидимыми за многослойным туманом и бликами, и сами вертолеты казались огромными трупными мухами с выпученными глазами и вертящимися крыльями. Дьяволы. Или боги. Они перешептывались в предвкушении скорого банкета.
Ужасная сама по себе сцена звала к жизни чистоту балладной строфы – из тех, что складывают на границе ада во славу высокой трагедии. Написать такую картину невозможно, а если бы кто-то решился, ему понадобился бы холст равный всему этому пространству, и в него пришлось бы затолкать медленное кипение тумана, мелькание вертолетных лопастей и стелющийся дым. Не упустив ни единой детали. Получилась бы превосходная иллюстрация к войне со всей ее тайной магией и великолепием; Минголла и сам попал бы в композицию – фигура художника, нарисованная то ли в шутку, то ли для того, чтобы задать масштаб и перспективу всему этому величию и важности. Пора было идти отмечаться на боевом посту, но Минголла не мог заставить себя отвернуться от этого случайного сердца войны. Он сел на склон, устроил на коленях больную руку и стал смотреть: с тяжеловесным апломбом идолов, касаясь земли, сражаясь с боковым ветром и поднимая вихри красной пыли, «Сикорские» искусно приземлялись среди мертвецов.
Глава четвертая
Примерно в середине своего рассказа Минголла понял, что на самом деле ему нужно не столько задеть или шокировать Дебору, сколько выговориться самому, а еще чуть позже до него дошло, что, пересказывая все это, он если не разрывает свою связь с прошлым, то хотя бы ослабляет ее. Впервые он был способен всерьез думать о дезертирстве. Он не собирался бежать прямо сейчас, но отдавал себе отчет в том, что это было бы логично, и ясно понимал всю алогичность возвращения к новым атакам и новым смертям теперь, когда никакая магия его больше не защищает.
Минголла заключил сам с собой договор: он сделает вид, что вправду хочет дезертировать, и посмотрит, появятся ли какие-нибудь знаки.
Минголла закончил рассказ, и Дебора спросила, перестал ли он злиться. Ему понравилось, что она не стала его утешать.
– Извини, – сказал он. – Я злился не на тебя... по крайней мере, не только на тебя.
– Все нормально.
Она отвела копну темных волос назад так, что они теперь падали с одной стороны, и принялась разглядывать траву у своих коленей. Склоненной головой, полуприкрытыми веками, изящной шеей и подбородком она напоминала героиню какой-то экзотической пьесы и сама по себе казалась добрым знаком.
– Не знаю я, о чем с тобой говорить, – сказала она. – То, что нужно сказать, тебя опять разозлит, а пустая болтовня не идет в голову.
– Я не люблю, когда на меня давят, – ответил Минголла. – Но можешь мне поверить, я думаю о том, что ты сказала.
– Я не буду давить. Но все равно не знаю, о чем нам разговаривать.
Она сорвала былинку и принялась жевать ее кончик. Минголла разглядывал морщинки у нее на губах и думал о том, какая она на вкус. Рот сладкий, как банка, в которой когда-то держали пряности. Внизу тоже сладкая: мед, чуть-чуть перестоявший в сотах. Дебора уронила травинку на землю.
– Я придумала, – бодро сказала она. – Хочешь посмотреть, где я живу?
– Неохота так рано во Фриско.
«Где ты живешь, – подумал он. – Хочу пощупать, где ты живешь».
– Это не в городе, – возразила она. – Это в деревне ниже по реке.
– Интересно.
Он встал, протянул ей руку, помог подняться. На секунду они оказались совсем рядом, ее груди задели Минголлину рубашку. Тепло окружало его со всех сторон, и Минголла подумал, что если бы кто-то сейчас на них смотрел, то видел бы расплывчатые, как мираж, силуэты. Захотелось сказать, что он ее любит. Больше всего Минголлу занимало сейчас спасение, которое предлагала Дебора, в остальном чувства казались ему настоящими, и это обескураживало, ведь между ними было всего-то навсего несколько часов без войны, ужин в дешевом ресторане и прогулка у реки. Маловато для внятных чувств. Но прежде чем он успел что-то сказать или сделать, Дебора повернулась и взяла корзинку.
– Тут недалеко, – сказала она и зашагала вдоль берега. Голубая юбка раскачивалась, словно колокол.
Они шли по темной глинистой тропинке, заросшей папоротником, затененной бледной полупрозрачной листвой молодых побегов, и вскоре вышли к устью впадавшего в реку ручья и к крытым соломой хижинам на его берегах. В ручье брызгались и смеялись голые ребятишки. Кожа у них была янтарного цвета, а глаза влажные и темно-багряные, как сливы. Над хижинами нависали пальмы и акации, а сами они были построены из тех же побегов, связанных вместе нейлоновыми веревками; ровно уложенная солома напоминала стрижку под горшок. С веревки, натянутой между двумя домиками, свисали полоски мяса, по мясу ползали мухи. На охряной земле валялись рыбьи головы и куриный помет. По Минголла почти не замечал этой нищеты, вместо нее он видел знак мирной жизни, которая, вполне возможно, ждала его в Панаме. Вскоре объявился еще один. Дебора купила в маленьком магазинчике бутылку рома, затем повела Минголлу к хижине у самого устья и познакомила с тощим седым стариком, сидевшим у стены на лавочке. Тио Мойсес. После трех стаканов Тио Мойсес начал рассказывать истории.
Первая была о личном пилоте экс-президента Панамы. Бывший президент контрабандой переправлял в Штаты кокаин и сделал на этом миллиарды – не без помощи ЦРУ, которому он неоднократно оказывал услуги, – сам, однако, был наркоманом в последней стадии. У него осталась одна радость в жизни – летать по всей стране из одного города в другой, садиться на взлетные полосы, глазеть в окно и нюхать кокаин. В любое время дня и ночи он мог вызвать своего пилота и приказать ему готовить рейс в Колон, или в Бокас-дель-Торо, или в Пенономе. Скоро президент стал совсем плох, и пилот понял, что рано или поздно ЦРУ решит, что толку от него нет никакого, и просто уберет. А тут самое простое – организовать авиакатастрофу. Умирать пилоту не хотелось. Он подал в отставку, но президент не отпустил. Пилот подумывал, как бы ему слегка покалечиться, но был хорошим католиком и боялся искушать Господа. Он мог бы сбежать, но тогда пострадает семья. Жизнь его стала кошмаром. Перед каждым полетом он часами обшаривал самолет, выискивая самые мелкие следы, а после посадки подолгу сидел в кабине, трясясь от нервного истощения. Президент уже совсем никуда не годился. Теперь его заносили в самолет на руках, после чего один помощник занимался кокаином, а второй стоял рядом с ватными тампонами на случай, если у главы государства пойдет носом кровь. Понимая, что счет его жизни пошел на недели, пилот отправился за советом к священнику. Молись, порекомендовал тот. Пилот и без того все время молился, так что толку от совета было мало. Следующим оказался его бывший наставник, комендант военного училища, который велел пилоту честно исполнять свой долг. Но он и без того все время только тем и занимался. Наконец пилот отправился к вождю индейцев сан-блас, в племя своей матери. Вождь сказал, что надо смириться с судьбой, и это – хотя судьбой пилот за все время еще не успел заняться – как-то тоже не очень вдохновляло. Тем не менее, раз уж другого способа все равно не видно, пришлось послушаться наставлений вождя. Вместо того чтобы тратить долгие часы на предполетную профилактику, он теперь приезжал на аэродром за несколько минут до вылета и выруливал на полосу, даже не взглянув на датчик горючего. О его безрассудстве судачила вся столица. Повинуясь капризам президента, пилот летал в грозу, в туман, пьяный и обкурившийся и, проболтавшись столько времени между законами тяготения и судьбы, совершенно по-новому полюбил жизнь. Стоило пилоту вернуться на землю, как он с неистовой жадностью на эту жизнь набрасывался: страстно любил жену, пировал с друзьями и шлялся неизвестно где до самого рассвета. Но в один прекрасный день, когда он уже собрался ехать в аэропорт, к нему домой явился американец и сказал, что пилот уволен.
– Мы не можем позволить президенту летать с таким безответственным пилотом: если что-то вдруг случится, обвинят нас, – сказал американец.
Пилоту не нужно было объяснять, кто такие «мы». Через полтора месяца президентский самолет разбился над Дарьенскими горами. Пилот был вне себя от счастья. Страна избавилась от негодяя, и жизни летчика для этого не потребовалось. Но через неделю после катастрофы и, соответственно, после вступления в должность нового президента – тоже контрабандиста и тоже со связями в ЦРУ – пилота вызвал к себе командующий воздушных сил, заявил, что, если бы пилот выполнял свою работу, катастрофы не случилось бы, и отправил его летать на самолете нового президента.