Жизнь во время войны
Шрифт:
Глава пятнадцатая
Армии Мадрадон и Сотомайоров – по тысяче с лишним человек – жили на улицах Баррио Кларин в тамбурах и канавах, под скамейками скверов, в убогих лачугах из картонных коробок или просто в коробках без лачуг; каждое утро Минголла приходил и разбирался в их нуждах, он отдавал им все свои силы, выстраивая недолговечные подпорки счастья и благополучия. Работа приносила мало удовлетворения: спасти эти армии было невозможно, самое большее – ненадолго восстановить в них хоть что-то человеческое; их сознание с трудом удерживало любые структуры, мозги шевелились медленно и вяло, словно кипящая в котелке овсянка. Даже если благие дела и служили для Минголлы некоторым искуплением, они не столько приглушали муки совести, сколько помогали от них уворачиваться. Казалось, его мучает особенная, чисто американская вина, под ее гнетом он не хотел мириться с тем, каков он есть, и надеялся, что искреннее отвращение к творимым благодеяниям собьет с толку некое всевидящее моральное око, что управляет этой территорией.
Почти все улицы Баррио были
Однажды после полудня Минголла сидел в забегаловке у покосившейся передней стены; в окна и пролеты там были вставлены дюжины зеркал, витиеватая вывеска на фасаде провозглашала, что в заведении можно купить предметы религиозного культа. Похожие лавки он видел в Гватемале. Ярко освещенные окна уставлены золотыми крестами, мадоннами в позолоченных рамках, шкатулками с пресвятыми сердцами... зеркала вспыхивали золотом, сверкающие образы вновь и вновь повторяли самих себя, в блеске этого религиозного лабиринта не на чем отдохнуть взгляду. Но среди застрявших в зеркалах образов было и Минголлино отражение: бесконечная череда мрачных молодых людей с покорными лицами, ни следа веры. Вот во что его превратило баррио, думал Минголла. Состругало эмоции, сделало таким же медленным и тусклым, как бойцы сотомайорской армии, что болтались сейчас по улице: кое-кто нерешительно переползал с места на место, но большинство, застыв неподвижно, смотрело, как тычется в свинцовые лужи моросящий дождь. Неподалеку, раскорячившись над бордюром, мочилась замотанная во вдовий платок старуха. За ее спиной проковылял походкой сомнамбулы изможденный серолицый мужчина, остановился, потрогал стену, поглазел на нее и на заплетающихся ногах двинулся дальше. На всех рваная и заляпанная грязью одежда, глаза темные и бесформенные, словно дыры в гнилых тряпках. Вооружены дубинками, ножами и садовыми инструментами, у многих раны, которые никто никогда не лечил. К ушам крепятся черные, словно капли эбенового дерева, приемнички – через них поступают приказы вступать в бой или выходить из него. Полупрозрачные тени вокруг людей казались гуще, словно армии постепенно разлагались, отдавая свое вещество воздуху. Минголла жалел, что его не может стошнить – хоть какая-то реакция перегруженного организма, – он лишь цепенел все больше и больше.
Что-то забубнила сидевшая у его ног женщина. Неопрятная тридцатилетняя кляча с тяжелыми бедрами, отвислыми грудями и желтушной кожей. Одета в когда-то голубое платье. После того как он закончил с ней работать, женщина сказала, что зовут ее Ирма и что она потеряла ребенка.
– Как дела, Ирма? – спросил Минголла.
– Я теперь пою, – ответила женщина, вглядываясь в дальний конец улицы. – Пою моему дитятке, когда спать укладываю.
– Вот и славно. – Он протянул ей половину сэндвича. – Есть хочешь?
Она качала на руках воображаемого ребенка, улыбалась и что-то бормотала.
Может, это и неплохо, думал Минголла, замедляться и замедляться, как тени из армий баррио, пусть выдует все заселенные клочки памяти. Стольким нормальным людям нет до этого дела, и ничего, вроде бы довольны.
– Пасито, Пасито, – проворковала Ирма и ласково потрепала невидимого ребенка за подбородок. Бледная улыбка мадонны осветила ее одутловатое лицо.
Опустошенный жутковатым зрелищем, Минголла отвернулся, хотя в то же время он был рад, что дымок человечности еще клубится в этой женщине, в ней еще осталась любовь к... тому, чему он сам уже не мог отдаваться всей душой. Он вспомнил работника своего отца, старого серьезного маклера с седыми волосами и мятым, как кухонная тряпка, лицом. Он разыгрывал перед Минголлой доброго дядюшку, с удовольствием травил байки о своих скитаниях, рассказывал о премудростях торговли и страховок.
– Первым делом, – говорил он, – ты выкладываешь им плохие новости. Цену, порядок платежей. Потом коротко описываешь, что они получат, ничего особенного. Они не впечатляются. Можно даже сказать, недовольны. Они рассчитывали на что-то получше. Тогда ты даешь им с минуту повариться, а после говоришь: «Теперь самое интересное».
Маклер распинался о скрытом инвестиционном потенциале, но для Минголлы его слова отдавали тухлыми банальностями, он выуживал из них другой смысл, веру в то, что мир – тот самый, что крутится снова и снова по рутинному кругу неприметных радостей и горестей, – в один прекрасный день развернется и обнаружит в самой своей сердцевине некую ослепительную сущность, переполненную, как рождественская звезда, вечными истинами. Такой же примерно красотой открывалась ему любовь Деборы, но здесь, в баррио, для Минголлы изменилось слишком многое, и,
...смешно... – сказала она.
...что...
...я думала, где бы хотела с тобой жить, и решила, что лучше всего в каком-нибудь зеленом месте, зеленом и уединенном... зеленом...
Слово «зеленое» звучало в нем как связавшая их вместе струна, на долю секунды он ощутил ее и свое тело кинестетически – так, как чувствовала его в себе она, безмятежное тепло и радость наполнения.
...эдем... сказала она ...ни чужаков, ни законов, мы сами установим законы, как нам захочется...
Ее увлеченность заставляла его острее чувствовать собственное безразличие, но он не хотел сбивать ее с мысли.
...что же здесь смешного...
...я их всегда терпеть не могла: джунгли, горы... отец вечно таскал нас на природу... ему нравилось, нравилось, когда вокруг пусто... и после тюрьмы я столько насмотрелась и на джунгли и горы... мне они осточертели... но с тобой – с тобой я хочу жить в чистом месте, чтобы никто его не рушил и вообще не трогал...
Минголле хотелось крикнуть, чтобы она замолчала, потому что чем больше она говорила, тем сильнее ему казалось, что она не в своем уме – ну как можно радоваться и на что-то надеяться посреди этого кошмара, – он вошел в нее.
...Дэвид, о боже, Дэвид...
Он вцепился в ее ягодицы, он вламывался, сжимал ее до бесчувствия.
...я хочу, чтобы ты в меня кончил, Дэвид... сейчас... только в рот, я хочу в рот...
Слова заводили, он дергался еще несколько секунд, потом растерянно застыл. Лучи света сквозь щели занавесок, Деборина кожа переливается неровными полосами...
...что случилось, Дэвид...
...устал просто...
...давай остановимся, ничего страшного...
...наверное...
...можно утром... так даже лучше, потом я целый день буду чувствовать в себе твое тепло...
Он держал ее, но она уплывала, он приглаживал края ее мыслей, их сознания переплетались, как одежда в медленно закручивающейся сетке, и он вдруг увидел широкую пластину гладко отполированного золотистого дерева, ощутил себя Деборой, почувствовал тревогу и спокойствие, что составляли основу любого ее настроения, услышал, как веселый женский голос бубнит что-то о клиентах, которыми нужно заняться, он узнал, что эта женщина его... точнее, Деборина тетя Хуана, она в легком маразме, а Дебора учится полировать дерево, замечая, как на темных щепках, словно стилизованные волны, поднимаются гребешки, она поглядывает на застекленные полки с глыбами доколумбовых горшков, и ей очень хочется, чтобы тетя Хуана замолчала, одни и те же байки снова и снова – скоро папа не выдержит, и его придется успокаивать целую ночь, она бросает на него взгляд: крупный мужчина, круглый, как луковица, бесстрастное лицо, чем-то похож на тех, что нарисованы на горшках... Минголла снова стал самим собой, изумляясь этому контакту, всем своим попыткам постичь ее, ведь вот она, запертая в своих воспоминаниях о другом времени, эта смесь уравновешенности, беспокойства и наивности – каркас ее души, а под ним – хрупкое любопытство, приукрашенное надеждой на то, что мы – каждый из нас – все еще там, где даже не начиналась невинность. Затем другое воспоминание, такое короткое, что он успел уловить только боль, резкую вспышку, и его тут же закрутило потоком ее памяти, красноватым сиянием, как будто в прошлое уходил сам свет ее крови, воспоминания мелькали быстро, он с трудом отделял одно от другого, но тут поток замедлился, вошел в тусклый свет, в плотную темноту, пыльные, древние воспоминания, скрипучее старье, откуда-то возникла пожелтевшая кружевная вуаль, паутина памяти, что поднимается над коваными сундуками, отражает пыль, и пыль поет, опадая на пол, пение переходит в жалобный вой, словно коловращение крови, затем в голоса, видения и мысли, и вот он идет по саду с молодым человеком, солнце вышивает на камнях тени, чуть позади дуэнья, робкий шепот, знаки, позже боль от выкидыша, еще позже унылое понимание, что возлюбленный превратился в больного старика, потом звяканье стали, крики, серебряная кольчуга на голове лошади розовеет от пузырящейся в шейной ране крови, поток воспоминаний ускоряется снова, голоса и образы сплетаются в паутину золотого света с вытканным на ней бесконечным узором, он связывает узлом кровь, время и историю, клубок секса... Минголла выбрался из этой глубины с таким ощущением, что пролетел сотню этажей и упал на кучу перьев. Он был весь в поту, сердце колотилось, он с изумлением обнаружил, что Дебора все еще спит. Он попробовал соединить пережитое с теми намеками на магическую связь, которые постиг, работая с майором Кэйбел, но утонул в предположениях, смутных теориях и одно лишь видел ясно: контакт существует только благодаря их особой связи с Деборой, это были всего лишь вспышки и просветления, никакой реальной субстанции...