Жизнеописание Хорька
Шрифт:
Все чаще пересекали путь звериные следы, лосиный помет иногда еще парил, кабаньи лежки на болоте выделялись темными торфяными пятнами, грудами разрытого мха, он слышал ночную возню и похрюкиванье в близкой стороне, но не обращал на них внимания – наличие зверя свидетельствовало об отсутствии человека. Край стал меняться – все больше шел он по шуршащим гарям, заросшим лишайником, беломошником, вощаной брусникой, все ближе подпускала боровая птица. Нападал он и на охотничьи избы, пустые до зимы, – в них позаимствовал еще один котелок-манерку, эмалированную кружку, пополнил запас соли – больше нечем было разжиться, – самый нужный скарб люди предпочитали уносить по домам, подальше от чужого глаза.
Городки и поселки он обходил стороной, чуя их заранее по неистребимому запаху бензина, по вдруг выбивающимся,
Засев у околицы в лопухи, глядел он, как суетятся хозяева крайнего дома. Куда-то они собирались, сновали по двору, что-то относили-приносили, хозяйка снимала с веревки выстиранное белье, цветастые платья и платьица, бежала в дом, видно, гладить. Ей помогала дочка лет тринадцати, уже стройненькая, вытянувшаяся, но с не оформившимися пока грудками, с льняными волосами, прыгающими при ходьбе, серьезная, собранная, ласковая и с матерью, и с дико визжащим, носящимся кругами братцем, предвкушающим уже то действо, к которому они готовились.
Сам хозяин, полежав для приличия под машиной, встал, отер масленые руки ветошью, потрепал дочку по щеке, цыкнул на постреленка, встал раскорякой, оттянув от тела руки, – дочка принялась сливать ему из ковшика. Крякая, топчась на месте, он сладострастно и упорно мылся. Хорек завороженно глядел на них, согласных в труде и веселье, и впервые, наверное, отступила точащая зависть и злоба, он ощутил некое блаженство, он как бы был там, с ними, и эта девчушка, и пацаненок, и грозная лишь для порядка мать, и правильный, одетый уже в «деревянный» пиджак с подрубленными полами отец, принимающий из рук дочки широкий цветастый галстук, – они заразили его своим настроеньем. Что-то у мужика не ладилось, и дочка с хохотом взялась помогать, вязала узел умело и весело, и Хорек вдруг явственно ощутил ее пальчики на своей груди, такие они были сноровистые, маленькие, ловкие. Ему стало не по себе, краска прилила к щекам. Он вжался пониже, к самой земле, к корням лопухов, и тянул носом их свежий запах, и почему-то боялся поднять голову, чтоб не потерять, не перебить присвоенное мгновенье.
И правда, когда он выглянул снова, все уже исчезло, сменилось, как, бывает, на глазах меняется погода, – шла загрузка «газика», тащили какую-то снедь, узелки – мамаша уже покоилась на переднем сиденье, и подносили вещи дочка, и отец, и постреленок – он тоже волок что-то явно ему тяжелое, но нес, гордо выпятив перед собой, покачиваясь на разъезжающихся ногах. Девчонка успела нацепить платьице с белыми оборками, как-то сразу превратившее ее в ненавистную школьницу, придавшее тупой строгости, слишком мамашиной, показной, деловитой серьезности. Он зажмурился: она возникла той, завязывающей галстук, и Хорек успокоился – память, необыкновенно цепкая, сохранила образ, даже ощущенье легкости и веселья, и он смотрел уже спокойно, как они сели, захлопнули дверцы и укатили за околицу. Он выжидал долго, как чувствовал нутром: надо, здесь!
До вечера дом стоял пустой. Ночью, когда отбрехавшие дневную норму собаки замолкли, он залез в него и обнаружил искомое – длинноствольное ружье двенадцатого калибра, такое же, как было когда-то у дяди Коли, и целый сверток припасов к нему. Веселье весельем, а наконец-то ему повезло, и он представил себе, как огорчится хозяин, как станут утешать его домашние, особенно та, в строгом платьице с оборочками, и подавил злость, хмыкнул только и сиганул в окно.
Ноша его теперь тянула килограммов за двадцать, да еще длиннющее ружье – он больше нес его, как жердь, в руках перед собой. Зима теперь не страшила, была желанна – только деревья, и дичь, и воздух, и звезды. Высокий, испещренный небесный шатер, ничейный, захвачен был им, присвоен раз и навсегда, как и все, что он хотел по своему разумению присвоить и поместить в кладовку памяти. Почему-то ни мошка, ни комары на него не садились – запах ли был у него особенный или кровь, заговоренная бабкой с детства, но то было благословение свыше, иначе в северном болотном крае жизнь превратилась бы в медленную,
Хорек шел, с радостью отмечая, как суровеет климат, он теперь пах водой, холодом, прелью и терпкими болотными травками. Густели облака, и дождь если нагонял, то падал пронизывающим, свирепым потоком, короткими, но яростными зарядами, с молнией и громом. Деревья стали тоньше, ниже, попадалось много вывороченных ураганом – они пускали корни неглубоко, стелили их подо мхом вширь – верный признак не оттаивающей за лето почвы. Все больше становилось болот, а значит, и уток, чирков, куличков, затянутых, погибающих озер – наступал край ручьев, ручейков, речушек, петляющих в низких берегах, с цветастоперым хариусом на донных камнях, со стрекозой над потоком, заросшим смородиной, малиной, ежевикой, непролазным шиповником, забитым упавшим лесом. Кочковатая, в борках только мягко устланная мхом земля глушила скорость – в день отмахивал десять-пятнадцать километров, просчитал шагами. Жилье и вовсе исчезло. С неделю он пробирался звериными тропками и, когда вышел наконец к длинному, извилистому озеру – в незапамятные времена просевшей под грудью ледника земляной котловине, когда узрел на нем чету лебедей, когда на выходе синей глины у воды различил олений след, а за ним, чуть сбоку, осторожный кошачий – росомаший, понял, что пришел и если не здесь, то где-то рядом лежит место, о котором мечтал, которое пригрезилось в чаду голландки, в подвале насосной станции, там, далеко, давным-давно.
Лес стоял стеной со всех сторон, елово-сосновый, темный, напряженный, заряженный силой, старый, промеженный лишь иногда скупыми вкраплениями берез и редкими шевелюрами осин, – хороший, деловой лес, куда не добрались пока визжащие пилы и вонючие трелевочные трактора, а то, что в небе гудел вертолет, так он тянул куда-то еще дальше, к тундре, к северному морю. Люди были везде, но здесь, на сотню километров спрятанный, расстилался край, что раз явился ему в озаренье, – отъединенный, богатый ягодой, красношляпыми грибами, зверьем и особенной, доводящей до сладкого озноба звенящей тишиной.
13
Он опустился на крепкий ствол завалившейся елки, толстые ветви поддержали спину. Зарыл ноги в трескучий мох. Вдруг он почувствовал, что устал – тяжелая работа пешехода, вся единый порыв, настраивала нервы на поступательный ритм, но все кончилось, и сразу откликнулись ноги, защипало переутомленные глаза, терпенью, хранимому в каком-то глубинном уголке мозга, наступил конец. Заныло в животе, засосало под ложечкой, суставы, со скрипом, с ойканьем, еле сгибались, тело зудело, чесалось – заветренное, выстуженное, прокопченное, немытое, усохшее до сплошных мышц, утыканное иголками боли, умаянное сладкой, но жестокой свободой. Он уснул.
Так, сидя, проспал два дня, не различая смен дня и ночи, угревшись в ватнике, завернутый в одеяло, укрытый от росы плащ-палаткой, неподвижный, лишенный даже простых потребностей организма. Выводок рябчиков привык к нему и собирал бруснику у самых сапог, любопытная белка – эта лазающая по деревьям лесная крыса – отважилась посидеть на его голове и цвиркнула, скакнула по стволу и спряталась в кроне ближайшего дерева, только когда пара вездесущих воронов спикировала на пеньки поблизости. Черные трупоеды долго, изучающе таращились на укутанную фигуру, примеривались, моргали, затягивая глаза сизой пленкой, но откушать не решились – он вдруг громко захрапел и вмиг распугал любопытных соглядатаев.
Наконец, на исходе второго дня, он очнулся, и потягивался, и расправлял затекшие члены, и долго и ломко хрустел каждым хрящиком, разгонял по телу бодрость, гнал прочь дряблый застой и бессилье. Затем спустился к воде, зачерпнул ладошками и умыл лицо, прополоскал рот, напился. Затем наносил дров, запалил костер, тут же у большого ствола соорудил привычную лежанку, сварил котелок пшенки и поел, аккуратно приправляя кашу ломтиком черствого хлеба, чередуя его с кусочком соленой козлячьей бастурмы. Затем пил чай с сахаром, не пожалел ради особого случая сласти, дул на парящую кружку, грел ею ладони и пил, пил, пил. Затем, устроившись поудобней рядом с жарким костром, глядел в ночь, в растекшуюся под ногами озерную ртуть, в далекий нерукотворный купол, на черный частокол по берегам, на алое пламя, на осыпающуюся, пыхтящую золу. Так встретил первый рассвет на озере.