Жизнеописание Хорька
Шрифт:
Все вмиг сжалось до маленького, надышанного, затягиваемого неубираемой плесенью пространства. Он лежал на нарах, ловил звуки сердечной мышцы: тук-тук-тук, внутри ворочалось что-то упругое, горячее, но чужое, иногда быстрей, иногда еле-еле и слышное, но какое-то не свое, помимо воли гонящее кровь по налившимся тяжестью ленивым рукам-ногам. Иногда он вспоминал исполинского колочского зверя, как тот стоял в кустах, на берегу озера, большой, но уже растерявший, растративший силу, с ввалившимися глазами, превозмогая боль в животе, в онемевшей ноге, взирающий сквозь кровяной туман на заснеженный, далеко раскинувшийся простор. Лось уже был полутруп, полумертвец, полуничто,
Когда же выла метель, хлопало оторвавшейся доской на чердаке, в душу закрадывалось эхо тревожной тоски, и он не знал, как от него избавиться. Был бы рядом Виталий... Звук собственного голоса казался чужим. Он молчал, вслушивался необыкновенно чуткими ушами – любой скрип, шорох, позвякиванье антенной проволоки бросали то в холод, то в жар, и эта лампа, изволившая вдруг зачадить или, наоборот, трескуче разгореться, – казалось, он сходит с ума.
Кто-то нарочито, заведомо истончал его позвоночник, давил на уши, на глаза, колотил под боком в жестяной колокольчик. В нем терялось согласие – Тот, Большой, Животворный, Вливающий спокойствие, от него отступился.
В поту ли, в лихорадке, не в состоянии принести дров, в выстуженной избе, свернулся он под комом одеял, матрасов, подушек, задыхаясь от сухого жара на свежем морозном воздухе. Сердце порхало в груди, когда он проползал к двери, чтоб соскрести с порога снег и жрать его обметанными губами, колкий и горький, скрипящий на зубах, лишь на доли времени остужающий, сушащий горло. Лайка подбегала к нему, лизала шершавым языком лицо, но он испуганно отгонял ее, шепотом, мерзким отрывистым кашлем, и псина исчезала за дверью, но вскоре возвращалась, забивалась под лежаки, как бы вынюхивая некоего незримого, испуганно поскуливала оттуда, колотила хвостом по половым доскам, царапала их твердым тупым коготком.
Но Тот, кто наслал болезнь, ее же и оттянул. На соломенных ногах Хорек добрался до пряно пахнущей сосновой поленницы, по одному, медлительно спотыкаясь, натаскал чурбаков, запалил печь. Сварил соленую рыбину. Обжигаясь, жадно пил вонючий отвар, спал, опять просыпался, опять пил. Нет, не хотел он здесь подыхать – злость, что глубже губительного равнодушия, его исцелила.
Наконец-то познал он, как выглядит страх, заглянул в болезни за недоступную ранее грань и алчно, как упырь, рвал зубами вареную лосятину, жевал резиновые волокна, радовался разливающемуся по телу теплу. Он и лайка урчали над костью одинаково сладострастно.
Мир ожил, запах – резко и дурманяще. Он чувственно, всем сердцем воспринимал столь дорогие, знакомые формы лепящегося вокруг.
Хорек решил теперь, что уйдет. Прошлое забылось. Его тянуло к людям, казалось, там все станет на свои места. Какие, он не загадывал. И лишь только день пошел на прибыль, он нагрузил санки провизией и затропил лыжню – на юго-запад,
Ружье и припасы закопал под большим камнем в чирикающих воробьиных посадках у железнодорожного разъезда, собаку, безжалостно избив палкой, прогнал. Деньги у него оставались еще свои, но к ним добавились две сотни – Виталиево наследство, обнаруженное в охотничьих тюках. Он купил билет в общий вагон, чтоб не привлекать внимание своей экипировкой. Он ехал в наступающую весну, и в грязном, обшитом шкурками ватнике стало жарко ходить – Хорек чаще использовал его как подстилку на жесткой вагонной койке.
Часть II
1
– Загубила-а, загубила-а жизнюшку, ведь все мне – на€ было, ан нет, подавай запретного, и все, все могла, в сахаре-конфетках каталась, – прокакала, скворешня, чума, сатана не нашего Бога, сама, сама я, сынка, сама виновата-а-а, – мать выла, Данилку тискала, зарывала его голову в халатик, в жаркие, отвисшие титьки. – Ты у меня не чуди, ты-то не чуди, мать я или волчица приблудная, а? А-а-ах ты, волчица лучшей, лучшей, верно, сыночка, верно? – посиневшим, запекшимся ртом приговаривала и не отпускала, держала за руки, тянула обнимать.
Как всегда, была пьяна – едкий портвейновый запах распространялся за версту, с порога валил с ног.
– Не забы-ыл, не забы-ыл, сыночка, к мамке своей вернулся, – она сидела на краешке продавленной кровати, в блеклой тесноте, на полу валялись лакированные аптечные костыли. – Прости, прости, что если не так, вот, обезножела, дура, упала, упала я.
Врала по обычаю или мешала желаемое с действительным: синячина под глазом, распухшая губа, руки – как гуси нащипали.
– К-кто, к-кто, мама? – спросил – и себя не узнал, голос осекся.
– А-а... – мотнула волосьем, что кобыла на овода, и улыбнулась вдруг, свет забегал по лицу, плясанула в глазах электрическая ниточка. – Какая разница, сына.
– Я найду...
– У-у-у, ты у меня защитничек... Покажись-ка, – и причмокивала губой, куклой заводной, дергунчиком размахивала руками: – Вырос, вырос, собачатинка, вырос, а я-а-а-а-а... – снова взахлеб, с кашлюном причитала-скребла здоровой пяткой по половице, печалилась-жалилась. Вдруг как сглотнула, прервала панихидку, заторопилась подняться, гусаром плечи разманежила, но на подъем заряда не хватило – на один только показ, и погасла – голова долу.
– Сиди уж.
– Ага, ага, я вот отсижусь, – хитро согласилась, чиркнула глазом, уже довольная, уже уверенная в пригляде, скоро, пока варил на кухне картошку, нашарила у стены бутылку, хлебанула – три булька до донышка – и завела невразумительно-протяжные «Подмосковные вечера», объявляющие миру высшую степень удовлетворенности.
Мать никогда так не каялась, правда, так ей и не доставалось – соседи после настучали: милиция их с очередным кавалером растаскивала, шажок оставался до топора. Было, значит, дело. Упала...
Но накрыл заботливо одеялом, подоткнул подушку, а мать в ответ невнятной скороговорочкой: «Донюшко мое, солнышко, скочь ко мне зайком».
Руку отдернула мгновенная обида – «донюшек» да «солнышек» наслушался из-за занавески, так она мужиков голубила, и, видно, угретая, успокоившаяся, либо перепутала, либо другого ласкового словца не нашлось, по привычке муркнула, и уже дышит глубоко, мерно, из-под одеяла, как озерный топляк, окатыш – пятка мертвая торчит, зашибленная губища перебирает-отсчитывает во сне марьяжные обиды.