Жребий Кузьмы Минина
Шрифт:
Настя вскинула большие, широко распахнутые глаза, и они оплеснули Кузьму чистой голубизной, в которой ещё была неизжитая мука.
— Ну, здравствуй, крестница, — ласково улыбаясь, прокричал ей Кузьма, мигом припомнив маленькую горемыку у холодной печи в нищей избёнке. — Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года два уж миновало.
— С лихвою, — суетливо встрял Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его приёмной дочери.
— Два года, — задумался Кузьма и словно бы удивился: — Два года, а всё по-старому: беда на беде. И кому же лихо унять? Кому?..
— О чём ты, Минич? — обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова помрачневший Кузьма
2
Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с бору по сосенке, сильно поредевшая за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью полегла на подходе к Москве.
На истоптанном окровавленном снегу, по всей равнине, за которой всего в семи вёрстах непроглядной живой темью колыхались дымы догорающей столицы, враскид валялись опрокинутые бревенчатые щиты гуляй-городов, поломанные сани и пушечные станки, трупы лошадей и посеченных ратников. Воющая по-волчьи позёмка хлёстко мела по полю, забеливала кровавые пятна, клонила торчащие обломки копий, вровень с краями засыпала снежной крупой горестные чаши сбитых саблями шеломов.
Внезапный дерзкий налёт гусар Струся на подходившие с востока для соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после первого же удара. Кто дольше удерживался, — тому больше и досталось. На другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря. Репнину некого было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков измотанных ратников, и он счёл за лучшее повернуть восвояси.
Тишком въехав в Нижний, Репнин затворился у себя в тереме. Вешние перемены нисколько не порадовали его. Захлопнутые наглухо косящатые окошки слепли от солнца, лепился к блескучей их слюде мягкий ветерок, касались узорчатых решёток своей нежной зелёной опушью ветви берёз — всё взывало к ликованию, манило на волю, но тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода совсем спал с лица, одряхлел, глаза его стали отрешённо застылыми и смурыми. Не снимая опашня, он среди бела дня заваливался на изразцовую лежанку, лицом к печной стенке, обессиленно задрёмывал. Муки стыда и сокрушения вызывали телесную немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться, некому было верить — повсюду виделась мёртвая зыбь, и всё новые и новые жертвы поглощала она.
Ещё там, под Москвой, окидывая последним взглядом поле позорного побоища и сплошную чёрную пелену дыма во весь окоём за ним, Репнин понял тщету любых попыток спасти то, что уже безвозвратно утеряно.
Несть царя, несть опоры русской земле, что испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за ничью сердцу болеть не прикажешь. Всё стало прахом и тленом, всё черно, как спалённая Москва. Всё черно — и душа тож. Лишь от крови напрасно пролитой стенает. Лишь по несбывшимся надеждам вопом вопит.
Затворился и никого не принимал Репнин, даже печерского архимандрита Феодосия не уважил — сослался на хворобу, и только дьяк Василий Семёнов входил к нему смело.
Для дьяка завсегда были двери открыты, понеже он и в запертые бы вломился. Наступчив дьяк, упорен, повадки вольные, голос груб и зычен, как иерихонская труба, — лучше
Вступив в покои со свитком бумаг в руке, широколицый и густобородый, не какой-то приказной сморчок, а здоровущий мужичина, хоть и в преклонных тоже летах, дьяк по-свойски укорил нехотя вставшего с одра князя:
— Нешто не отудобел ещё, Лександр Ондреич? Окны бы распахнул, сколь увещати! Дух тут вельми у тебя спёртый...
В просторном балахонистом кафтане с примятым засаленным козырем и в бархатной вытертой мурмолке, дьяк так притягателен был своей телесной мощью и простоватостью обличья, что даже не коробила неухоженность его одеяния, словно оно и должно быть на нём таковым. От дьяка ядрёно несло чесноком. Весь он был открыт и ясен, но князь знал, что облик Семёнова обманчив: не занимать стать дьяку ни хитроумия, ни смекалки, ни деловой расторопности, недаром, как доносили послухи, чёрный люд на посадах ценил его выше угрюмого воеводы.
— Дело молви, — с вялой бесстрастностью сказал Репнин, пропустив мимо ушей бесполезный укор дьяка.
Семёнов принасупился, шмыгнул утиным носищем и заговорил ровным басом:
— От Ляпунова и его служилых людей, что под Москвою встали, грамота казанскому митрополиту Ефрему послана, и сия грамота нами перехвачена и переписана слово в слово.
— Чти.
Дьяк развернул свиток, начал читать. Читал он неспешно, а грамота была велика и подробна, и князь, выслушивая долгий зачинный перечень недавних событий, отвлёкся. Снова им завладела тоска безысходности. Так и замельтешили перед глазами гремящие броней польские гусары на рослых вороных конях и беспомощно разбегавшиеся перед ними в непрочных кольчужках да тегиляях кое-как вооружённые ополченцы.
— «И король, по лукавому своему устремленью на православную веру, — без передыху читал дьяк, — послов Московского государства удержал у себя в великой тесноте, сам же от Смоленска не отошёл и сына своего не дал, а польские и литовские люди вошли в царствующий град Москву... Потом же, по своему злокозненному обычаю, польские и литовские люди, с ними ж и предатели веры христьянской Михайло Салтыков да Федька Андронов со своими единомысленники, нынешнего 119 году [40] , марта в 19 день, стольный град выжгли и высекли, и многий Божий церкви и монастыри осквернили и разорили, и раки чудотворных мощей рассекли, и чудотворные мощи поругали, и в многих Божиих церквах лошади поставили...»
40
1611 года.
— Будет, — прервал дьяка князь. — Ляпунову-то от Ефрема какая корысть?
— Ратной подмоги и денежных сборов испрашивает. На то навострился, чтоб Казань все понизовые города подняла и к Москве двинула.
Чуть покривились сухие бледные губы Репнина. Он опять опустился на своё жёсткое ложе, склонил сивую голову в узорно расшитой жемчугом тафье. Казалось, задремал. Семёнов густо кашлянул.
— Раздумываю я, — не поднимая головы, тихо молвил наконец Репнин, — с кем ратоборствуем. С ляхами, литвой, черкасами, с польским королём? Отнюдь. С кривдой своей, с рознью своей да склокой. И совладать с ними не можем. Аж в самую кровушку вошло на авось, на промысел Божий всё пущать да нового Мамая на свою вертучую выю ждать. И будет так присно, покуда не затопчут ны, аки негодную сорную траву.