Жуковский
Шрифт:
Все то доброе, что есть в жизни человека, пусть его бывает чаще всего и слишком мало, — перевешивает и побеждает злую стихию бытия, если оно помнится с любовью... Отсюда как презренна погоня за богатством, чинами, всякое тщеславие...
Жуковский нашел тут всю программу для нового перевода «Сельского кладбища» Грея. Собственно, его уже сложившаяся жизненная позиция полностью согласная с Андреевой, отразилась как в зеркале в его «Элегии». Можно было бы и не повторять Андрея в новом переводе, но Жуковский чувствовал, что Андрей не до конца сделал начатое: его произведение разбросанно, хаотично (как и первая попытка перевода «Сельского кладбища»...), не отточено в стиле. Надо бы показать, какова в своей форме должна быть русская элегия, прояснив все возможности, заложенные в «Элегии» Тургенева... Философски ясное и простое — счастливо найденное — содержание «Элегии, написанной на сельском кладбище» Томаса Грея
Собственно, задумывался опыт. Жуковский хотел сделать этот перевод для Андрея Тургенева (ему он и посвятит его), вступая с ним в общую работу. Его «Элегию» и свой новый перевод он представлял себе как бы единым произведением. Бурность, дисгармоническая резкость, мрачная сила одной должны быть уравновешены стройностью, мелодичностью, подобной пению небесных сфер, меланхолией другого.
На холме, между парком и Васьковой горой, Жуковский часто сидел с книгой или просто так, размышляя. Ему здесь так было хорошо, что он решил построить на этом месте беседку для работы. Он сделал чертеж, и два плотника соорудили нехитрое здание; подсыпали повыше холм, утрамбовали землю, ошкурили несколько сосновых бревен, изготовили свежей осиновой дранки на крышу. Чудесно пахла эта беседка, и как весело было в ней, когда пришли сюда на «новоселье» все шесть девиц Юшковых и Вельяминовых и Екатерина Афанасьевна с Машей и Сашей! Они нарвали цветов на широких валах городища и увили ими всю беседку, и на столик, где Жуковский собирался писать, насыпали цветов...
Высокий, худой, в белой рубашке с большим воротником, с черными, длинными — почти до плеч — волосами, темноглазый и загорелый, Жуковский каждое утро приходил сюда, неся под мышкой несколько книг и тетрадей. Он прижимал страницы от ветра гладким речным камнем и смотрел вокруг, словно шкипер с корабельной палубы. Слева тянулся вверх к усадьбе парк. Внизу белела глинистая дорога. За церковью пруд блестел под ивами. За большим лугом раскинулись домики деревни Фатьяново по берегам затененной ивняком Выры. Далее круто вверх поднимается поле: там — полосы посевов, рощи. За этим полем скрыт Белёв, часть которого — как раз золотые главы монастыря над Окой — выглядывает справа. Наглядевшись, Жуковский начинал работать. Налетит ветер, спутает ему длинные волосы, он нетерпеливо откинет их назад и снова за карандаш. А то выйдет из беседки и задумчиво ходит по городищу, срывая травинки. Кричат петухи, слышится мычание коров и далекий звук пастушеской жалейки. Недвижно стоят легкие облака. На Болховской дороге тарахтит экипаж — в клубах пыли скачут не то четыре, не то шесть лошадей... Распевают дрозды в роще у Васьковой горы... На одном из столбиков беседки Жуковский начертал карандашом: «Всякий пишущий человек может писать что ему угодно, только надобно садиться за работу с упрямой, твердой решимостью работать во что бы то ни стало!» — и поставил подпись: «Доктор Сэмюэл Джонсон». Это были слова одного из величайших тружеников в литературе — английского писателя и лексикографа.
Весь август Жуковский отдал «Элегии, написанной на сельском кладбище» Грея. Думая над ней, он ходил по лесу, «под кровом черных сосн и вязов наклоненных» слушал «ранней ласточки на кровле щебетанье», смотрел, как в поле «серпы златую ниву жали»; сидел на берегу Оки, «под дремлющею ивой, поднявшей из земли косматый корень свой»... На сельском кладбище, где были похоронены его отец и сестра Варвара, он подолгу стоял у бревенчатой часовни, слушая, как журчит на запруде речка Семьюнка. Стихи элегии пели в нем, мучая его сладким восторгом. Он приходил к целебному ключу за селом — там собирались крестьянки с коромыслами и деревянными ведрами. Над источником легкая часовенка с крутой крышей и крестиком. «Турчонок идет», — слышал он ласковые слова. Наклонив деревянную бадейку, он пил ключевую воду, благодарил. На улице села кланялся стодвадцатилетнему старику, который сидел — всегда в зимней шапке — на завалинке... Жуковский думал о тех крестьянах, которые из поколения в поколение пахали окрестные поля. Он всей душой был с ними:
Пускай рабы сует их жребий унижают, Смеяся в слепоте полезным их трудам, Пускай с холодностью презрения внимают Таящимся во тьме убогого делам; На всех ярится смерть — царя, любимца славы, Всех ищет грозная... и некогда найдет; Всемощныя судьбы незыблемы уставы: И путь величия ко гробу нас ведет! А вы, наперсники фортуны, ослепленны...Все обитатели Мишенского знали, что он переводит Грееву элегию. Уже тогда они — это девицы Юшковы и Вельяминовы — прозвали беседку Жуковского «Греева элегия». И вот, уже к осени, когда в листве сильно запестрели желтые и красные цвета, Жуковский закончил перевод и прочитал его в беседке всем, кто захотел слушать. Слушали Анна и Авдотья Юшковы, обе будущие писательницы и верные друзья поэта, слушала Маша Протасова, еще не зная, что судьба щедро наградит ее и поэта общими радостями и общими страданиями... С восторгом и пониманием приняли все они, чтобы навеки сберечь в душе это проникновенное поэтическое поучение. Без сомнения, после этого слушания души их стали зрелее. Уже тогда ничего иного не хотелось им в жизни более как «в слезах признательных дела свои читать». Все они были скромные, правдивые, чистые натуры. С этого момента Жуковский стал для них духовным отцом и учителем. Здесь, в месте, где родился поэт, прозвучал его голос. Прозвучала Греева элегия. Об этой элегии он всегда потом говорил: «Первое мое стихотворение...» Она в том же году заняла в карамзинском «Вестнике Европы» семь страниц. Заголовок ее был таков: «Сельское кладбище. Греева элегия, переведенная с английского (переводчик посвящает А. И. Т-у)».
Осенью Жуковский был в Москве. Надо было посетить пансион (он не забывал его), издателя Бекетова, Соковниных, Мерзлякова. Он побывал и у Ивана Петровича Тургенева, у которого, по совету Андрея, взял на прочтение новую книгу Шатобриана, только что присланную Андреем, «Гений христианства», на французском языке. «Я недавно изорвал слабое изображение любви своей к Отечеству, увидя те же самые чувства, но изображенные сильным пером в Шатобриане», — писал Андрей. Приятно ему было здесь получить письмо из Мишенского от Екатерины Афанасьевны, которая писала о Маше и Саше: «Дети тебя без памяти любят. Маша очень гордится, что ты уже ей даешь комиссии, и она себя считает от этого порядочным человеком. Собиралась к тебе писать, но я спешу и не дала ей... Журнал ее записывается порядочно, и она очень радуется, что ты его будешь читать». Большеглазая, полная тихой грации, добрая и робкая девочка... Открытая до дна души... Жуковский вдруг чего-то испугался, даже за сердце рукой схватился. Он понял, что каждое его слово (как и слово своей матери или бабушки...) Маша принимает как истину, святую истину... Он перебрал в памяти все, что говорил ей. Успокоился. Ему захотелось поскорее вернуться в Мишенское, чтобы прочесть ее журнал, то есть дневник... И об этом он написал Андрею. О том, что теперь уже насовсем едет в родные места.
«Ты, брат, едешь в деревню; нет, еще больше, ты едешь туда, где провел свое, детство! Счастливая, завидная участь!» — отвечал Андрей. Мерзляков дал ему письмо Андрея, адресованное им обоим. Андрей мечтал хотя бы ненадолго поселиться с друзьями в деревне...
В конце января в Мишенском Жуковский написал стихотворение в честь собственного двадцатилетия — «К моей лире и к друзьям моим», обращенное главным образом к Андрею Тургеневу. Это был безнадежный призыв:
...Не нужны мне венцы вселенной, Мне дорог ваш, друзья, венок! На что чертог мне позлащенный? Простой, укромный уголок, В тени лесов уединенный, Где бы свободно я дышал, Всем милым сердцу окруженный, И лирой дух свой услаждал, — Вот все — я больше не желаю, В душе моей цветет мой рай. Я бурный мир сей презираю. О лира, друг мой! утешай Меня в моем уединеньи; А вы, друзья мои, скорей, Оставя свет сей треволненный, Сберитесь к хижине моей...Друзьям некогда было ехать к нему. Мерзляков готовился в университетские профессора и ночи проводил над книгами. «Житье с тобою конечно почитаю я выше, нежели житье с чинами и хлопотами, — отвечал Мерзляков, — но, друг мой, у меня есть отец и мать: они не могут быть довольны одним романическим моим житьем. Они давно уже спрашивают, имею ли я чин и состояние». Александр Тургенев учился в Геттингене. Андрей вернулся из Вены в Петербург и тянул служебную лямку. «Вчера писал до того, что спина и глаза заболели, — жаловался он Жуковскому. — Здесь, брат, не то, что в Москве: когда велят, то надобно делать». Стихи «К моей лире и друзьям моим» показались и ему и Свечиной слишком печальными. «Говорит Мария Николаевна, что ей жаль, что ты все грустишь, и стихи такие написал, из которых видно унылое и горестное твое расположение духа... Ты должен быть доволен состоянием своим; я сужу по твоему образу мыслей: свит укромный уголок да Руссо в руках; а у тебя все это есть... Перестань, брат, грустить». Жуковскому досадно стало: так ли надо понимать стихи? Так ли надо понимать его самого? Что же надо сказать Андрею, приславшему вот такие стихи:
Всех добрых дел твоих в заплату Злодеи очернят тебя. Врагу ты вверишься, как брату, И в пропасть ввергнешь сам себя...Не горесть, не уныние, не грусть, а отчаяние тут. Но Жуковский и не собирался спасать Андрея от такого отчаяния. Он восхищался. Если отчаяние рождает гениальные стихи — пусть оно вдребезги разбивает душу поэта... Жуковский вспомнил то состояние, которое целыми неделями не отпускало его во время работы над элегией. Если это и была меланхолия, то многоголосая, деятельная, отзывающаяся на каждый порыв ветра, как крылья птицы... Разве мог бы он быть бездеятельно-унылым? Столько в мире занятий, которых просит душа! Поэзия... Книги... Добрые дела... Вот что такое одиночество человека с дарованием! И тоска, сладкая, как небесная музыка, тоска, — это мечта о неизвестном, бог знает о чем...
В Мишенском Жуковский беседовал с Екатериной Афанасьевной о Карамзине. Карамзин в 1801 году женился на младшей сестре ее покойного мужа. Он был счастлив и иногда писал Екатерине Афанасьевне как родственнице краткие письма. В марте 1802-го у Карамзиных родилась дочь Софья. Но не прошло и месяца, как слабая здоровьем жена его скончалась, не оправившись от родов... Екатерина Афанасьевна была на похоронах. Она не раз ездила к Карамзину, который считал ее своим ангелом-утешителем. Ее отзывчивость и решительный характер, а также ее траурная одежда — знак ее братства с ним в горе, — помогли ему. Отчаяние не помешало ему трудиться для «Вестника Европы» — писать повести, стихи, доброжелательно напутствовать молодых гениев — Тургенева и Жуковского. В феврале 1803 года Екатерина Афанасьевна привезла из Москвы подаренный ей Карамзиным список его нового сочинения — рассуждения «О счастливейшем времени жизни».