Журавлиное небо
Шрифт:
— Разнесут сейчас по деревне, скажут: Максим в примаки пошел.
— Черт с ними, — думая о своем, ответил он и тоже улыбнулся. — Настя все спрашивает меня, почему не женюсь…
— Выпей, Максимка, выпей, — засуетилась Варвара. — Устал ты…
«Хитрит, — обидевшись, подумал он. — Эх, бабы!» Он быстро выпил.
— Ешь, — она придвинула к нему сковородку с яичницей. — Сыра попробуй. Давно не делала… Толик мой любит…
— Когда он приедет?
— Да,
— Особо не бегай за ним. Пусть хоть сена назапасить поможет. С сеном теперь людям больше всего забот… Это ж приезжал на луг учитель наш, с колхозниками за десять процентов косить. Так кто-никто кривится… А разве ему не нужно корову кормить? Он же твоих детей учит, в одной деревне живет.
— Есть люди — только под себя гребут… Может, еще, Максимка, выпьешь? Я налью…
— Нет, хватит. Корова с поля придет — надо подоить. Да и завтра вставать рано — опять же коров пасти.
Она не упрашивала, отщипнула себе кусочек сыра, пожевала, потом, сложив руки на груди, тихо сидела, думала о чем-то, а он смотрел на ее еще не старое лицо, на загоревший чистый лоб, на гладко зачесанные темные волосы, задумчиво смотрел, — она, видно, заметила это, шевельнулась, глянула в окно.
— Темнеет… Это ж надо, господи, такое, чтоб мужчина женскую работу делал… Как не повезет, так не повезет…
— Не жалей, — хмуро сказал он. — Лучше б замуж за меня шла…
— А я и пошла б, — спокойно и серьезно сказала она, — если б не Толик. Если б не Толичек мой… А что ж с ним будет? Батька нас тогда бросил, пошел собакам сено косить… На заработки уехал. Так как это я теперь брошу его?..
— Не вечно ж ему при тебе жить… Женится — чужой станешь.
— Может, и женится… Может, и чужой стану, да он же мне не чужой!.. Что мы! Пусть зато наши дети поживут…
Он начинал немного хмелеть, ему стало жаль себя, Варвару. «Как хорошо, — подумал он, — что не сказал ей ничего такого про сына. Она б думала, что у меня плохой сын, и жалела б меня. Она добрая… Не то что я… Она жалеет Толика, вот он каждый год и приезжает домой… Но он же студент, куда ему еще ехать?» Максим прогнал эту мысль от себя, ему показалось, что он думает так от обиды на Толика, от зависти к Варваре.
— Пойду я, — сказал он и встал. — Крепкая у тебя водка.
— Не обижайся, Максимка. Поживем — увидим… Не обижайся…
— Хорошо тут у тебя, и не шел бы в свою хату… Пойду. Темно совсем… Вроде бы и коров пригнали.
— Возьми вот сыру с собой, — опять засуетилась Варвара. — У меня еще есть… Возьми. Сам ведь не сделаешь!
— Дак как же я его через всю деревню понесу?
— А я заверну тебе, Максимка. Межой пойдешь.
Она сходила в сени, принесла завернутый в чистую тряпицу сыр. Он, помявшись, взял. Варвара вышла за ним на крыльцо.
— Может, еще зайду, шуляк на воротах поменяю, — сказал он. — Кто-то подтесал, чтобы только калитка закрывалась, — разве это дело…
Огородами он вышел на межу. Уже совсем стемнело, ложилась роса, брался на обмежке редкий туман, и, оглянувшись на деревню, он увидел во дворах костры: варили бульбу. За межой, в густой ржи, уже начала свое «жать-полоть» перепелка. Он шел, присматриваясь ко всему вокруг, чутко прислушиваясь.
Надвигалась ночь, прятала в густой полумрак землю, будто хотела,
Он глянул на небо: оно было широкое, тихое, доброе, и звезды, казалось, подмигивали ему, Максиму, видели его и разговаривали с ним. Волнуясь, подошел он к своей хате, осторожно зашел во двор: на крыльце возле двери было темно. Он нащупал рукой косяк, щеколду — на пробое висел замок. «Не приехал, — подумал он, — не приехал». Корова, услышав его, замычала у ворот на улице. Он впустил ее во двор, сел на крыльце и закурил. Курил, вздыхал, и крепла в нем уверенность в том, что сын, наверное, приедет завтра; Максим пригонит вечером с выпаса коров, придет домой, откроет калитку, а во дворе будет стоять сын.
Открыл дверь, взял в сенцах доенку и пошел к корове…
Ужинал он сыродоем и оставшейся от обеда зачерствелой горбушкой. Надо было рано вставать завтра, и он сразу лег. Заснул быстро и спал спокойно, умиротворенно: ему снилось, что приехал сын.
ЧЕТВЕРТЫЙ ГОД ВОЙНЫ
(Перевод Эд. Корпачева)
Шел четвертый год войны. Бабка — усохшая, с почерствевшим от старости и работы лицом — отхлестала маленького внука за то, что общипал, не дождавшись поры, горбушку вязкого, испеченного из бульбы и ячменных отрубей хлеба.
Мальчик не заплакал, только не своим голосом вскрикнул, убегая от бабки и норовя шмыгнуть под кровать, но передумал на бегу, растерялся, и здесь догнала его, последний раз больно хлестнула завязками от фартука старуха.
Мать же толкла, толкла просо; она все видела, и когда сын, растерявшись, дико осматривался испуганными глазами, ей показалось, что на нее смотрит он и молит о сострадании, о пощаде, молит заступиться, и у нее тогда все перевернулось внутри, и она подумала, что и сама нередко так же заносила руку над мальцом, а теперь раскаивалась в этом.
Сын метнулся от кровати к дверям, изо всей силы давил руками на щеколду, бил по двери ногами, и мать видела, как дрожал у него побелевший подбородок, как уже захлебывался он от слез.
А во дворе заплакал громко, в голос.
И тогда ей, как только услышала она этот плач, почему-то легче стало, словно сама она заплакала, в слезах находя облегчение.
Она оглядела хату, старуху, мельтешившую по хате, и более всего поразило ее лицо свекрови — опустошенное и страдальчески немое. И поняла она, что и старуха жалеет теперь внука и что мельтешит, наверное, потому что не знает, куда ей теперь девать фартук и что делать с этими руками своими.