Журавлиное небо
Шрифт:
И она, мать, перестала глядеть на старуху и нарочито громко застучала толкачом в ступе.
А старухе и вправду было не по себе, и не хотела она, чтоб видела это невестка, и побыстрее вышла вон.
Худой, как доска, поросенок, томившийся у крыльца, сразу же бросился к ней, она крикнула на него, оттолкнула ногой — поросенок озлобленно захрюкал, потрусил снова к крыльцу и начал поддевать сизым своим пятачком двери сенцев. «И этот хочет есть, — подумалось ей, — а где наберешься на всех? Пропади ты все пропадом…» Она сердилась и в досаде своей поняла вдруг, что ей нечего делать на дворе. А в хату возвращаться не хотелось, и она побрела в огород.
Была весна, пустовато было на грядках, не знавших первой прополки, поделенных ровными, еще не истоптанными бороздами. Старуха глянула на свежераскопанную
И работала и думала она теперь спокойно, хотя и ненастоящим было спокойствие ее, потому что знала, чувствовала, какая тревога живет внутри, похожая на застарелый грудной кашель, и страшной представлялась ей вот эта неуверенность в своем прежде таком неоспоримом праве наказывать.
Она снова побрела во двор, протопала в хлев и по лестнице забралась наверх. Было душно и темно, не то что во дворе, и она ползала по всем углам на коленях, собирала в подол куриные яйца. Уже слезая вниз, оступилась на лестнице, испугалась, как бы не обронить яйца, и, растерявшись, упала. Ударилась не очень больно, потому что не с высоты упала, целехоньки были и яйца, высыпавшиеся на припорошенный сеном сухой навоз, но ей отчего-то до того обидно стало, до того напряглось все внутри, что она не поднималась, не собирала яйца, сидела и незряче смотрела перед собою.
Уже после она услышала, как во дворе звала малыша невестка — сначала строго, по имени, а потом неуверенно и с испугом:
— Сынок, где ты? Иди в хату, не бойся…
Мальчик не отзывался, — наверное, сбежал, и старуха, лишь теперь понимая это, подумала, что невестка, разыскивая малыша, может зайти в хлев, и хотела встать, но боль остро кольнула в бок: старуха зажмурила глаза, и что-то стремительное отдалось в ушах, заняло дыхание. Она не шевелилась, и шум в голове унялся, словно бы пришли откуда-то, приблизились серые стены хлева, и она, осмотревшись, увидела яростный свет в дырявой соломенной крыше и услышала, как щебетали над крышей ласточки. Стукнули двери сенцев — вернулась в хату невестка, и старуха встрепенулась, перед глазами возник малыш и как метался он по хате, беспомощно вобрав в плечи русую, стриженную ножницами голову. Она видела все это ясно, и ничего уже на свете не было для нее, кроме этой беззащитной, бедной, неумело остриженной головы. И она жалела внука, жалела, что когда-то, давным-давно, отхлестала вот так же сына, убитого теперь на войне; собираясь в поле, забыла в погребе ключ, а потом не могла открыть сенцы и винила во всем сына — он не признавался, и она отлупила его. Пришлось вынимать пробой, чтобы влезть в хату, а через день, заглянув опять в погреб, она обнаружила ключ, и вот теперь ей больно было оттого, что никогда уже не признается сыну, как напрасно побила его тогда, в детстве, — и ей уже казалось, что в сыновней смерти виновата и она и что неутешной и горькой будет с этих пор ее старость. И еще хотелось ей, чтобы кто-нибудь пожалел ее, чтобы спохватилась, начала ее искать невестка.
А невестка тем временем была в хате, молола ячмень на самодельных дубовых жерновах. Ей хотелось забыться в работе, и она, не разгибаясь, вращала тяжелый скрежещущий круг, пока не заметила, что делает это слишком быстро, — с лотка текла не мука, а вместе с отрубями выстреливали, широко ложились на разостланный на полу платок серые бубочки. Тогда она успокоилась, принялась меньше засыпать ячменя в ступку и крутить жернова размеренней.
Со
Монотонно скрежетали жернова, и под этот жесткий шорох приходили к ней невеселые мысли — о муже, убитом муже, с которым жила всего три года, о сыне, который не помнит отца: забрали отца на кадровую службу перед самой войной, и кто же знал тогда, что сюда придут немцы, что столько мужчин сложат головы в этой напасти. Когда в финскую войну убило Крутикового Тимоха, горевала вся деревня, а теперь в каждой хате свое горе. А может, к лучшему, что сын не помнит отца: так будет легче ему, — но сколько же ей надо выдержки, сколько жестокости к себе и к людям, чтобы утвердить себя в жизни, не дать в обиду себя и сына. Было бы легче, если б свекор был иным — не таким добрым к людям. А так — мужчина в доме, но не хозяин. Когда распускали колхоз, брали люди себе и коров, и коней, и кто пронырливей был — тащил и вел во двор лучшее. Свекор только и успел взять Оборванчика. Какой это конь — Оборванчик, прозванный так потому, что вырвали у него однажды волки сбоку… А вот сосед, гундосый Митька, — тот постарался! Когда отступали наши, приплелся домой; отсиживался, пока не поставили старостой, а как только погнали немцев — подался в партизаны. И теперь говорит, что старостой был по заданию, и проверяй, если хочешь… Скорей бы кончилась война, тогда бы все виднее стало…
Она перестала вращать жернова, вышла снова окликнуть мальчика. Но сын, как и в первый раз, не отзывался. «Погоди же, — подумала она, — припомню тебе, когда прибежишь домой». Вспомнила о старухе и тихо, несмело позвала:
— Мама! Ты здесь? Мама!..
И, прислушавшись, позвала еще раз.
Скрипнули ворота и, сутулясь, вышла из хлева старуха, молча и недобро глядя на невестку, протопала к сенцам. У крыльца остановилась, поправила на голове платок и пробубнила что-то о яйцах.
«Что с ней? — подумала невестка. — И ей, видать, муторно, и сыну плохо. А мне разве лучше?»
Она вышла за ворота и стала пристально смотреть вдаль, выискивая взглядом мальчика. Но нигде его не было.
Мальчик затаился в ольшанике, окружавшем небольшой овражек в конце улицы; он слышал, как звала его мать, но не выходил: с каким-то мстительным наслаждением отсиживался в кустах. Он уже не плакал, и за это время, как покинул двор, сколько раз принимался думать о своем побеге из деревни, надолго, навсегда, — вот раздобыть бы только хлеба и стащить суконную свитку, а там айда в местечко, и пускай тогда ищут, пускай поплачут и бабка и мамка.
Правда, жалко деда, жалко, что не привелось подраться с «полицаем», Митькиным Василем. В последний раз одолел его все-таки, даже рассек этому гаденышу губу, но потом, когда примчалась мать «полицая» и стала кричать и ругаться, расплакался, а «полицай», наверное, радовался, поддакивал матери и не уходил с улицы. Ну, ладно, поплачет еще. Сегодня вот он переночует в кустах, а завтра подстережет «полицая» и отомстит за все.
Он почувствовал себя сильным и одиноким, и это было приятно ему. Вспомнил, что сегодня утром дед не взял его в лес, и ему теперь совсем не жалко было покидать дом. Он подумал, что надо готовиться к ночлегу — принялся ломать ветви ольшаника и строить шалаш.
Здесь, в шалаше, он и заснул — не слышал уже, как нашла его мама и перенесла в хату.
Проснулся лишь тогда, когда укладывали на чистой половине хаты в кровать и накрывали рядном. Проснулся и не сразу догадался, что же это с ним. Еще не видел он ни бабки, ни мамки, чувствовал лишь, что они здесь, и испугался, и потому неожиданно для себя закричал: «Дед! Дед!» — и заплакал. И сразу же тишина в хате подсказала ему, что деда нет, что никто не заступится за него.
— Сынок, сынок, ну что ты? Не бойся, — испуганно говорила над ним мама, и укрывала его, и трогала рукой его лоб. Была нестрашною, большою и доброю эта рука, и он закрыл глаза и, затихнув, так лежал, успокоившийся и бездумный.