Журавлиное небо
Шрифт:
— …дали ей лес, так она и сама возила, и батька помогал. Ей и досок батька купил и печь сам сложил. Так она сказала, что такому батьке руки надо целовать…
……………………………….
«Зачем я отдал ему наган?» — думал дед Михалка.
……………………………….
— Что я, дурной, чтоб пить? Нехай тот пьет, у кого нет головы…
— Помолчи ты уже, помолчи!..
— …кот теркой гремит, а мы со старухой дурнями стоим, руки раскинули. Только я хотел его схватить, а он как скакнет в окно, ого! Окно разбил и сам выскочил с теркой. Я за ним догонять. Вон он как-то остановился возле куста и мяучит, аж страшно…
— Иванка, ты спишь или нет? Уморило тебя, эх, танцор! А дед Трофим еще просил, чтоб станцевал…
— Га-га! —
Еще безладнее стал гомон за столом, и все глядели на Иванку, и кто-то уже подталкивал его. Время, которое еще недавно ощущалось как бесконечность, как замедленное движение, теперь расползалось, обрывалось, осыпалось, как песок, и между ним, Иванкой, и взрослыми людьми вставала пустота, и ему радостно померещилось, что ничего страшного нет в этой пустоте, потому что из этой пустоты как бы взглянул он и на себя и на людей и как бы уверился в своей дремлющей до поры до времени силе.
— Дыли-дыли-дыли-дыль! — гундосил, выкрикивал Гурмак, и все завертелось, загудело, стало отдаляться от Иванки, и он, чтобы удержать равновесие, чтобы не отстать, притопнул ногой, простирая руки, — неизвестность надвигалась на него, и не было иного выхода, как пойти ей навстречу…
Как будто какая-то тайная пружина распрямилась в нем, как будто освобождалось, рвалось на волю неведомое до сих пор чувство: теплыми, пламенными пятнами плясал по хате свет, приближался и отдалялся хмельной стол, покачивались стены, но он, Иванка, был центром всего, что существовало лишь потому, что был он. Вольное, просторное чувство кружило и кружило его, и этому чувству тесно стало в хате, и опять, опять какая-то неизвестность надвигалась на него, по уже не страшная вовсе; щемяще звонкая, напряженная, как струна, она звала, манила к себе, завладевала полностью — и какими неважными были перед нею и эта хата, и застолье, и бабка, до жалости одиноко и заброшенно сидевшая при печи, и этот Тявлик, еще недавно такой грозный и непонятный!
О эта неизвестность, это чувство — как бы угадывание грядущих радости, и боли, и счастья, и тоски!
Но что это? Почему все стихло в хате? Почему Гурмак молчит? Почему плачет дед Трофим?
— …она же затукала, закляла, загрызла меня совсем… Она же даже есть со мной вместе не садится… Всю жизнь, всю жизнь мучался, огонь ее сожги! Ох!..
Что это, почему это, зачем это? И отчего плачет дед Трофим? Бедный, бедный дед Трофим, бедный дед Михалка, бедные бабка и мамка! Никогда, никогда ничего такого не будет в жизни с ним, Иванкой… Никогда не будет.
8
Дорогой друг!
Не ругай, что редко пишу. Это не из лености, а от боязни сказать не то и не так, как хотел бы. Чтобы написать настоящее письмо, надо много времени и надо хоть немного душевной настроенности. Писать письма в наше время можно лишь по вдохновению. А так куда проще послать телеграмму: жив, здоров. И вообще так называемый эпистолярный жанр в наше время отмирает. Жизнь ускоряет темп, все усложняется и одновременно автоматизируется. Вещи, конструкции, формы, в миллионах вариантов трансформируя содержание, в конце концов отъединяются от него. «Добрый день» звучит очень конкретно, проще сказать: «Привет!» или «Салют!» Вот и выходит, что телеграмма или телефонный звонок удобнее, чем письмо. В телеграмме несколько слов, а на телефоне не будешь сидеть полчаса, если только ты не помешанный.
Такова теория (правда, неизвестно, верна ли она), а практика вот какова: я пишу тебе письмо.
Друже, я спешил жить, я торопил свои чувства, и я устал, Добивал диссертацию,
Пишу теперь тебе из одного славного, хотя и в достаточной мере людного места, — называется оно Седое озеро. Конец августа. Людей стало меньше; я пью молоко, купаюсь (если это закалка), хожу в дом отдыха играть в домино. Пописываю любовные стишки — официанткам с «поплавка». Официантки рады, и я рад. В книги не заглядываю, ненавижу книжки, как Скалозуб.
Матери об этом ни слова! Я у нее хоть и блудный, но единственный сын. И она у меня одна. Теперь просьба к тебе. Насколько я помню, у вас там, в деревне, вот-вот начнут копать картошку. Колхозную, наверное, уже копают. Так вот: пока не выкопают колхозную, старой бригадир не даст коня на участок. Это так. В прошлом году я сам просил у него. Он подошел к этому вопросу теоретически, сказал, что мне, человеку образованному, должно быть понятно: одному дай, другие захотят, а колхозная картошка будет в земле. Как человек образованный, я вынужден был извиниться и, как ты знаешь, идти налаживать контакт с частным сектором — с последним нашим единоличником Сидором Лобком. Тебе, как директору школы, советую такой выход: сходи к нашему участковому милиционеру, попроси у него коня. Тебе это удобнее сделать, да и у Сидора, кажется, коня уже нет.
Помоги старой, помоги найти людей, чтобы поработали на огороде хотя бы день. Пусть старушка не откладывает надолго. Беда мне с нею. Погостила зиму в городе, и надоело ей тут все. И слушать не хочет, когда начинаю говорить, чтобы перебиралась ко мне насовсем.
Ах, старик! Были у меня здесь незабываемые, полные глубокого смысла минуты: как бы со стороны посмотрел я на себя, на свою жизнь и мысленно возвратился в детство. Это было напряжением душевного зрения, что ли, и открылся мне дед Михалка — через двадцать лет после его смерти. Я и не знал, что так давно и так кровно люблю его. И понял я, что нет для нас иной мудрости, кроме той, что надо быть по-человечески, по-настоящему добрым и мужественным — и в пору стремительной молодости, и на исходе дней. Поздравь меня с этим, друг.
Твой Иван.
9
Среди ночи дед Михалка проснулся.
В последнее время он часто просыпался по ночам, и пробуждение его было легким — сон покидал его мгновенно; ему казалось даже, что будила его невольная дрожь век, щекотно набрякших холодом в остывшей за ночь хате. До того чутко он спал. Обычно он тихо, подолгу лежал, не желая пошевелиться или встать, и было приятно думать, что это так просто — взять да и встать с кровати, потому что никакой усталости он не чувствовал; была лишь умиротворенность и непонятная покорность чему-то, мысли о которой он так же, как и решение свое вставать или не вставать, откладывал на после. Было еще ощущение пустоты в голове и в сердце, но это было не острое ощущение, и не тревожило оно его. Днем он догадывался, что так касалась его своим крылом прозрачно-холодная вечность, а иначе — небытие. Но и днем это не пугало его.
Теперь было иначе: он проснулся сразу, но с каким-то усилием, и вместе с мыслью о пробуждении пришли еще не осознанные, остро чувствующиеся сожаление и тревога. И он испугался. Повеяло холодом от окна, и он почувствовал, как до неприятности остро начало проясняться в голове. Его обступили запахи, и опять же нестерпимо острые, и опять его пронизала тревога. Запахи не исчезали, а за ними пришли слабость и досада на себя — и стало душно: уже не прояснялось в голове, нудно и слабо стало постукивать в виски. И он уже не мог так лежать, ему захотелось встать, и, поднимаясь, он даже обрадовался, что отважился на это: он уже знал, что ему надо сделать.