Журавлиное небо
Шрифт:
Позже уже, когда мы жили на корабле, услышал я однажды в кают-компании, как один офицер жаловался доктору, что долго не может уснуть: не идет сон, и все.
— Солнечные ночи, — сказал доктор. — Нервы. Бывает.
— Солнечная болезнь? — рассмеялся кто-то.
— Морская есть, а почему же не быть солнечной? — строго отвечал доктор.
От нескончаемого солнечного света «болеешь» особенно в первые дни жизни на Севере. Ты еще не устал запоминать, смотреть, удивляться, у тебя еще нет спокойного инстинкта здешней жизни, есть болезненная впечатлительность — не более. Ты как дерево, пересаженное на новое место: пока корни врастут в почву, дерево должно «переболеть». И ты тоже болеешь.
Восемь, девять, десять часов вечера. Не выше,
А здесь одиннадцать часов вечера. Ничего не меняется. Солнце. День. Идем на последний сеанс в кино. Показывают фильм о композиторе Штраусе. В каком-то пошловатом стрекулисте надо узнать музыкального короля Вены, поверить, что он был демократичен, прост, остроумен, талантлив, мог одновременно влюбляться, писать музыку, делать глупости, произносить революционные речи. Фильм дрянь, музыка чудесна. В зале полусумрак, на экране солнечный каскад красок. Он не утомляет. Отдыхаешь. Людей в зале — раз, два, три — и начинай считать сначала. Догадываешься: лето, все на Юге.
Фильм заканчивается. Идем в гостиницу. Город спит. На улице ни души, если не считать кошек. Их множество. На крылечках, на тротуарах, у подъездов. Вышли на ночную прогулку, А мы идем спать.
— Сколько на твоих не золотых, дед Володя?
— Без пяти час. А может, побродим еще?
— Посидим лучше в гостинице.
Пришли в номер, сели, курим. В окно виден залив, хребты сопок за ним, корабли на рейде. И солнце над заливом. Едва не у самого окна палаточный городок.
— Не думали, дед Володя, что так далеко заедем?
— Какое там далеко! Чтобы показалось далеко, надо было ехать поездом.
— Цивилизация испортила нас, дед. Заманили стюардессы конфетками.
— Точно так, дед Миша. Сколько теперь на твоих не золотых?
— Два часа. Давай спать.
Закрываем шторой солнце, залив. Кончается самый длинный для нас в этом году день.
КАЮТА И КАЮТ-КОМПАНИЯ
Жить в гостинице или на корабле? Спать в номере или в каюте? Обедать в ресторане или в кают-компании? Так мы оказались перед необходимостью выбора. Но зачем долго раздумывать? Ехать на Север только ради того, чтобы жить как обыкновенные командированные? Нет. Выбираем каюту и кают-компанию. Теперь надо по-новому запрограммировать свой быт. С этого дня сходни называются трапом, кухня — камбузом, повар — коком, свет не выключаешь, а «вырубаешь», воду не перекрываешь, а «вырубаешь» тоже. Окна нет — есть иллюминатор, его нельзя закрыть, можно только «задраить». Жизнь внезапно обновляется, ты чувствуешь себя в ней дикарем.
Форма начинается с содержания или содержание с формы? Для нас новое содержание начинается с формы — обыкновенной, морской: китель, фуражка, погоны, ботинки. Жизнь начинается с контрольно-пропускного пункта. Но это между прочим. Важно другое: начиналась новая интересная жизнь.
Миновав контрольно-пропускной пункт, пойдешь асфальтовым полотном причала с уложенными впритык и побеленными бревнами по краям, по трапу поднимешься на корабль, отдав честь флагу, и, придерживаясь правого борта, достигаешь кают-компании, по трапу спустишься вниз, где, разделенные проходом, расположены каюты одна против другой. Твоя как раз под трапом; такое размещение — лучше не надо: сразу у бойких корабельных дорог.
Открой
Первую свою ночь на корабле мы спали плохо. Мешали топот ног по трапу, звонки, голоса. Часов в шесть утра снова топот, звонки, голоса: кто-то пел, кто-то играл на баяне. Ничего не поделаешь — надо вставать. Голова гудит, ты млеешь, и самочувствие такое, словно на тебе черти всю ночь молотили бобы. «Ну и влипли», — подумалось тогда. Но все оказалось не столь уж и страшным. Прошло какое-то время, и мы научились спать когда придется, успевать в редакцию газеты, где упорно осваивали войсковую специфику, и снова на корабль. Наконец дело дошло до того, что перепутали день и ночь: ложились спать в четыре — пять часов утра, а вставали в двенадцать.
Каюта постепенно становилась родным домом. Здесь писали письма, материалы в газету, здесь два раза на дню высыпали в ведро окурки из широкой, как шахматная доска, пепельницы.
Запомнились минуты, в которые почему-то вдруг догадывался, какое это особенное, не сравнимое ни с чем место — твоя каюта. Чаще всего было тогда, когда тебе срочно надо было писать в газету: писать не очень хотелось, ты все медлил, расхаживал по каюте, лежал, курил, — и вот уже времени оставалось ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы написать. И тогда ты садился за стол. И — о чудо! — слова бежали легко, строки ложились на бумагу торопливо и ровно: ты писал, а какое-то другое твое «я» следило за тобой, радовалось за тебя, видело тебя уверенным, упрямым, веселым от работы. Оно летело где-то рядом с твоей мыслью, и представлялось ему, словно ты — это не ты, а настоящий морской волк — штурман, капитан, старпом, который до мелочей знает свое корабельное дело, который продублен тысячами ветров, испытан тысячами человечьих судеб, прошедших через его руки. И вот этот морской волк упрямо, широко положив руки на стол, теперь пишет: ему не нужны ни кабинеты, ни Дом творчества, ему не надо изучать жизнь. Жизнь для него — он сам, корабль, который он знает так, что может разобрать и собрать его, как часы. Ах, какая свежая, здоровая, трезвая у этого капитана-писателя голова! Как он точно, проникновенно знает все, о чем пишет!
Теперь понимаю — это была зависть. Теперь понимаю — это было сожаление. Зависть к тем, кто все знал на этом корабле, бывшем для тебя просто кораблем — каким-то судном, не более. Сожаление же о том, что у тебя нет ни одной из тех специальностей, которых так много на корабле. Ты можешь писать о том, о сем, но ничего, ничего ты не знаешь исчерпывающе и подробно. Оставь, оставь, пока не поздно, перо, отдай его капитану! И теперь, по сей день, живут во мне то сожаление и зависть.
В каюте, чаще всего перед сном, вели мы со «стариком» задушевные, раздумчиво-тихие разговоры, но были и такие минуты, когда не хотелось ни слов, ни разговоров, когда заслонишься от всего мира ширмой и только ворочаешься на койке да вздыхаешь. И тот, второй в каюте, понимает все, тоже молчит и, наверное, думает: «Заскок у тебя, психопат несчастный! Ну, хорошо, хорошо, молчи, перетирай свои заржавевшие винтики». И перетрешь, и глядишь — назавтра по-новому бьет свое «тик-так» твой душевный механизм.