Журавлиное небо
Шрифт:
— Выпей, Лексейка, — сказал он. — Спасибо тебе, что зашел.
— Ты сказал, мне выпить? Ты думаешь, я не выпью? Я выпью, но зачем ты самогонку гонишь, скажи? Ты стал таким богатым? У тебя много жита и бульбы? Ты думаешь, я, если выпью, молчать буду про это?
— Ты выпей, пока дают, пока под локоть не толкают, — сказала Иванкина мамка. — Разумник нашелся. Без тебя знают, что делают.
— Ты слышишь, Михалка, ты слышишь, что она сказала? А я к ней пришел? Я к тебе пришел. Ты видишь, как она командует? Я за тебя, Михалка, выпью, а за нее не буду пить.
— Да пей
Гурмак при этих словах весь вздрогнул и неподвижно, зло уставился на Иванкину мамку. Веки его подрагивали, а глаза глядели непонятливо и мрачно, он хотел что-то сказать и не мог: таким глубоким было его волнение. Дед Трофим, довольный, выпячивал грудь и усмехался, поглаживая рукой бороду. Дед Михалка, опустив глаза, молчал.
— Пей уже, холера, пей, — сказала Иванкина мамка более ласково. — Скинул бы хоть свои лохмотья. За стол посадили… А глядит на меня, люди, как он на меня!..
Гурмак медленно отвел взгляд от Иванкиной мамки и так же медленно поставил стакан на стол. Он весь сгорбился, шальное напряжение покинуло его — осталось непонимание, но не такое, как перед этим, а грустное какое-то, беспомощное и покорное. На лице не было обиды, а лишь болезненная досада на себя, которая озарила его сразу, и придавила, и удручала его, и угнетала, — и всем тогда стало понятно, что Гурмаку было очень стыдно, очень больно поднять на них глаза.
И все молчали.
Потом рука его судорожно дернулась, глаза забегали, он схватил стакан и поспешно, звучно глотая, выпил. За ним сразу же, но каждый словно сам по себе, не чокаясь, выпили все остальные.
— Дайте… ему, — неожиданно глухо, тускло сказал Гурмак, и все поняли, что он сказал об Иванке.
— А пускай выпьет… Иди сюда, коток, — виновато позвал Иванку дед Трофим. — Может, станцуешь для нас в новых чунях… Эх-хе-хе! Если выпить немного, то оно как лекарство, ого!
— Налей ему, Праскута, каплю, — сказал и дед Михалка.
«Придется послушаться, — подумал Иванка, — а то вон какой он несчастный, этот Гурмак».
Мамка, примерившись, начала осторожно наливать из графина в пустой стакан, и было это очень томительное и непонятно страшное мгновение, и вот Иванка, смущаясь, спрятался за мамкиной спиной. Неведомый, острый, неистребимо-горячий стыд ударил в голову, в щеки, сердце забилось холодно, тяжко и больно: он почувствовал, что вот сейчас должно случиться что-то такое, после чего он, Иванка, будет уже не он, а кто-то другой, непонятный, незнакомый и нежеланный ему самому, нынешнему, и этого уже нельзя миновать и нельзя остановить. Было в этом что-то неожиданно-непомерное и страшное.
Он дрожащими руками принял от мамки стакан, услышал, как говорили ему что-то из-за стола, и, желая, чтобы все кончилось побыстрей, чувствуя, как дрожит у него рука, поднес ко рту стакан и неосознанно, судорожно глотнул воздух. У него сразу же заняло дыхание, и когда горло уже обожгла острая и удушающая горечь, когда горячо навернулись на глаза злые слезы, стало невыносимо от мысли, что это, наверное, не кончится никогда: в груди не хватало воздуха и подступал к горлу огненный какой-то кашель.
— Закуси,
Он схватил огурец и торопливо, не чувствуя вкуса, ел; в ушах у него шумело, и лихорадочно билась мысль: скорей, скорей! — и он не видел, что делалось вокруг, он был во власти одной мысли и спохватился лишь тогда, когда у него нежно, томительно потеплело внутри и начал затихать шум в голове, неожиданно переходящий в какой-то далекий струнный звон. Было теперь только ощущение напряженной, непонятной пустоты и этого грустного и тонкого звона.
Он глянул на всех за столом, и ему показалось, что свет в хате стал и мягче и теплее, и утратили грубость, ласковыми стали очертания лиц у деда Михалки, у деда Трофима, у мамки, и еще он видел, как осторожно, тихо встал из-за стола Лексей Гурмак, ступил к сундуку и принялся раздеваться. Он замечал, какое ласково-внимательное, даже угодливое было выражение лица у Гурмака, когда тот, медлительно складывая рыжую свою шинельку на сундук, посматривал на всех из своего отдаления, — наверное, вновь, как обычно, ожидал похвалы себе и полнился добротой к себе, ко всему, что делал ради этого желания — понравиться другим. Иванка долго, непонимающе глядел на него, на его шинельку, залатанную черным сукном, и эта черная заплатина странно приковывала его взгляд, он хотел не глядеть на нее — и не мог не глядеть.
— Брысь, холера на тебя! Брысь! Из ведра воду лижет, — услышал он мамкин голос и то, как хлопнула она в ладони и как потом соскочил к порогу с лавки кот.
— А ты чего сидишь? Ешь, — сказала мамка уже ему.
Иванка ел.
Странное, очень странное, как ему казалось, происходило за столом. Все говорили о чем-то, замедленно, до раздражения замедленно размахивали руками, застывали на лицах усмешки, глаза у всех были круглыми, большими, неподвижными, бездонно-страшными. Все начинал говорить и никак не мог кончить говорить дед Трофим.
— …попросила наколоть терку. А я люблю драники с молоком, ого! Старая бы и натерла когда-нибудь бульбы, а терка уже плохая. Стал я накалывать новую, а ту, другую, положил на окно, ручками вверх. В окне том дырка была. Тут Сымонихин кот как прыгнет в ту дырку и прямо в терку — ого! А, боже мой, как он стал бегать в сенцах и этой теркой греметь…
— Брысь, холера на тебя! Опять лезешь!.. Апсик!
— Бери, сват, шкварку, закуси…
— Что ты ищешь, тата? Ложка вон у тебя под рукой…
— …пьяный будет… погляди-ка на меня… глаза осоловели совсем…
— …открыл бы дверь, а боюсь, что терку ту унесет и люди испугаются, скажут — кот бешеный… Я стою и не знаю, что мне делать… Только открыл дверь в хату, чтобы старую на помощь звать, так он тут же скакнул в хату возле моих ног. Чуть кот теркой не ободрал…
— Что я, дурной, чтоб пить? Нехай тот пьет, у кого нет головы… Ты чуть пожара не наделал, я пришел, гляжу — будет беда. Я тебе хорошо сделал, скажи? Ты меня угостил, я выпил. Я сказал, чтоб и малому дал. Он выпил, все выпили, — больше я не буду пить…