Журавлиное небо
Шрифт:
— Ну что с тобой поделаешь? Придется дать…
«Боже, зачем я отдал ему наган? — подумал он вдруг. — Что это со мной? Что со мной делается? Душа у меня стала мягкая, как воск. Не доведет это до добра».
— Иванка, — сказал дед, — зови деда Трофима садиться за стол… Сват, садись, а то все остынет.
Встав перед столом, они молились: дед Михалка задумчиво и покорно, слабо нашептывая что-то, дед Трофим скороговоркой, неестественно задрав голову и бессмысленно, испуганно помаргивая редкими ресницами.
Потом сели за стол.
— Сколько
— Было ей немного, лет пятьдесят пять, наверно… Кулина, сколько Маланье было лет?
— Вот не подумал бы… Ого… А высматривала на все шестьдесят.
— Житье холерное было, — сказала бабка. — Да еще табак этот курила, как мужик, — пересохло у нее нутро… А родилась же она, когда мне было уже десять или двенадцать годков. Я уже за тобой, Михалка, замужем была, когда несчастье то навалилось на нас, когда мама и тата грибами отравились. Перед японской войной это было…
— Ну, так оно и будет, лет ей пятьдесят пять, — сказал дед Михалка.
— Не повезло покойнице на этом свете, — встрепенулся дед Трофим, и закивал головой, и сам весь выпрямился за столом, твердо опершись руками о лавку.
В который уж раз за нынешний вечер удивляло Иванку несоответствие того, что говорил дед, всему тому, что проступало в его голосе и в чертах его лица. И точно сам радовался этому несоответствию дед, как бы любовался своим голосом, который все время оставался бойким и живым.
— А ничего от нее не видели, кроме добра, — нехай легко ей будет на том свете, — поспешно и бесстрастно заговорил дед Михалка, а Иванка догадался, что эта бесстрастность нарочита: дед как бы хотел притупить ту бойкую живость, которая неустанно проступала в голосе деда Трофима. — Сорок годков с нами прожила, слова плохого никто от нее не слышал. А сказать плохое про нее было грех. Нога хворая — с детства это у нее, потому и в девках осталась, — а она за все берется наравне со здоровыми.
— Померла неожиданно, — сказала Иванкина мамка. — Запарили мы перед тем белье, она все носила воду. Никто тогда ничего не заподозрил, да и у нее не было предчувствия. Спать, правда, в тот вечер легла раньше. Ночью мама слышала: вставала несколько раз воду пить. «Чего ты, Маланья? Болит что-нибудь?» — «Душно мне в хате. Ты спи». Под утро спохватились мы, а поздно…
— Давайте вечерать, — сказал дед Михалка. — Попробуй, сват, кислушки. Не умею я гнать ее… Это потому только, что надо… Садись ты, Праскута, а то и до ночи не управишься…
— Покойница Маланья порядок за столом любила, ой, любила, — заметила бабка. — До обеда или до вечера ничего, бывало, в рот не возьмет. Иванку приучала, чтоб не крутился без поры возле стола. Михалку уважала, ценила в доме хозяина.
— Выпей, выпей, сват. Пробу сними.
Дед Трофим поднес ко рту стакан, выпил глоток, пожевал губами, глядя в потолок.
— Хорошая кислушка, ого! Куда лучше моей, которую в последний раз выгнал.
— Ну, тогда выпивай, сват, выпивай… А ты чего глядишь на нее, Праскута?
Чокнулись все вместе, на какое-то мгновение отвели друг от друга глаза.
— Ну, то царствие небесное покойнице, — сказал дед Трофим и решительно, на загляденье,
— Бери, сват, шкварку. Или макай огурец в жир… А и правда, кислушка крепкая… Если бы вся такая была, как в этом графине. Первачок сюда слил.
— Не идет ли это кто к нам? Во, послушайте, — сказала Иванкина мамка и повернула голову к двери.
В сенцах и вправду бренчала клямка, потом кто-то ногами встопывал, казалось, даже разговаривал, но слов нельзя было разобрать, как и нельзя было догадаться, говорил ли один человек или их несколько пришло.
— Наверняка Лексей Гурмак, — первой догадалась Иванкина мамка. — Помяните мое слово: он. Дурень, дурень, а чует, где сели за стол.
— Дурень не дурень — все равно человек. Есть каждому хочется, — почему-то поддержал дочкины слова дед Михалка.
Лексей Гурмак (дочка не ошиблась — это был он) зашел в хату и долго топтался у порога, придирчиво и пристально, с расчетом на одобрение хозяев, оглядывал свои латаные-перелатаные бурки — не осталось ли на них снега. Все это время дед Михалка смотрел на него, и с лица деда не сходило выражение страдальчески-тихой думы, озабоченности и обидчивой замкнутости в себе.
— Иду я с того конца в этот и думаю: куда зайти? Ты думаешь, я к плохому человеку зайду? Скажи, правду я говорю? — неизвестно к кому обращаясь, загундосил Лексей Гурмак, вскидывая руками и одичало поводя горячими глазами.
На каминке широко и светло взметнулся огонь, зашумел, затрещал и выстрелил угольком на пол.
— Ой, люди добрые, — спохватился сразу Гурмак, — хата сгорит, а они ничего не видят, — и бросился грабать по полу руками. Шапка съехала ему на глаза, он взмахом головы пытался сбить ее на затылок, но это не помогало, и он хватался за шапку руками, снова грабал по полу, но теперь ему уже мешала пола свитки. — Ой, люди добрые, хата сгорит, скорей надо тушить, скорей тушить! — И он изловчился, схватил уголек и, перебрасывая его с ладони на ладонь, ошалело глядел на всех за столом. — Скажи, хорошо, что я подскочил, хорошо, что я нашел? Если бы не я, сгорели бы вы: сидите тут, ничего не видите… Ты думаешь, я дурной? Мне твоего розума не надо, я своим розумом живу, — и он, довольный, с достоинством поднялся с пола и бросил уголек на загнеток.
— Спасибо, Лексейка, выручил нас, а то мы и правда засиделись тут, ничего не видим. Сгорели бы, если б не ты, — ласково сказал дед Михалка. — Ходи посидеть с нами. Я тебе выпить налью.
— Я что сказал? Что? Зайду я к плохому человеку? — опять оживился, стал зыркать глазами Гурмак. — Что у меня, головы нет, не знаю, кому помочь?
«Как старается человек, — подумал дед Михалка. — Бог не дал розуму, но дал добрую душу. А справедливо это? Или можно заменить одно другим? И откуда у него это беспокойство, желание доказать себе, что он такой же, как и все. Все время говорит про розум. Боже, ты не дал розума, но почему же ты не дал незнания про него? Не иметь и знать или догадываться об этом — такое страдание… Что это со мной? — подумал он после. — Зачем я так часто тревожу бога, зачем хочу видеть его несправедливым?..»