Журавлиное небо
Шрифт:
У него одеревенели руки, и он стал дышать на них, не выпуская рогатки, и остро пахла резинка, тоже остывшая, и совсем по-иному, приглушенно — сиротским; что ли, запахом — пахла истертая кожица, в которой, как в мешочке, прятал камешек, перед тем как посылать его в далекий полет, и уж вовсе иным, тонким, даже слегка сладковатым, таким понятным, добрым запахом веяло от черенка рогатки, до лакового блеска выглаженного ладонью и согретого ею.
Над селом, в поле была печальная дымка, была припрятана, казалось, и неуловимая и непонятная грусть, как настрой то притихшего и прикинувшегося белым, то бойкого, отчаянно-веселого, искристого и все равно темного, темного ветра. А этого и словами нельзя было высказать: стоя над погребом, он видел себя светло-желтой соломинкой, торчащей из стрехи, — она дрожала, поигрывала на ветру, тосковала и разбойничала вместе с ветром; ветер измотал ее, но и любил ее ветер, и она любила его и боялась и не боялась его озорства.
Птицы
Он сунул в карман рогатку, почувствовал, как у него ослаб под шапкой, сполз на затылок платочек, и туже завязал его под подбородком, глубже насунул на голову шапку. Руки он спрятал в рукава свитки: уже давненько стоял на дворе и остыл. Холодно ему было, наверное, еще и потому, что недавно поиздевались над ним, дразнили его, собравшись в Авдулиной хате, старшие хлопцы, а больше всех Авдулин Павлик. И он, Иванка, плакал.
От обиды еще и теперь было горько и сухо во рту, и когда он дышал в полную грудь, что-то хрипело там и внутри делалось неприятно-сладко, тоскливо. Он чувствовал, что тяжестью набрякли веки, что под глазами остыло, но остыло совсем не так, как на лице, и еще чувствовал он, что кожа на щеках стала натянутой и словно бы тонкой и припухли губы.
И его начинало уже знобить.
2
Сколько горя, страдания и слез принес ему криворотый Авдулин Павлик, по прозвищу Тявлик, которому в прошлом году капсюлем от гранаты порвало щеку, которого боялись не только младшие, но и однолетки, потому что Тявлик любил орать на всех, огрызался взрослым, лез на каждого, как жаба на кочку. Был он мал ростом, костистый, зеленый с лица, весь в свою мать, и так же, как мать, не выпуская изо рта, дымил цигаркой и так же кашлял. Мать его все в деревне называли солдатом, потому что и ходила и говорила она по-мужски и по-мужски управлялась с косою и топорами, — взяла да и поставила сама новую хату на пепелище.
Тявлик еще до войны ходил в четвертый класс, и опять пошел в четвертый, как только открылась в позапрошлом году школа. В пятый класс его не перевели, оставили на второй год, и, может, поэтому Тявлик стал теперь совсем несносен и, может, поэтому не рос. Где уж тут вырастешь, если все кости полны злости. Так сказал о нем дед.
И зачем было идти сегодня к этому Тявлику? Он бы и не пошел, имей он какое-нибудь занятие на улице или повстречай кого-либо из приятелей, да все дружки-приятели сидели в хатах и грелись на печи. Да и нечего делать на улице: прошлой ночью столько снегу насыпало, что и шага в сторону от дороги ступить нельзя, не то что проехать с коньком на ноге по деревне из конца в конец. Хлопцам хорошо, им и на печи можно посидеть, они и так каждый день на улице, а ему осточертела эта печь — сиди да сиди, потому что истоптались лапти, а новых нет. Если бы у деда была пенька, давно бы сплел веревочные. Он уже было начал плести, но хватило веревочек лишь на один. Дед велел потерпеть, пока он придумает что-нибудь, и не может быть, чтобы не придумал. Дед засмеялся и весело так сказал: «Один лапоть, другой — чунь, хоть ты дома не ночуй», — и даже ногой притопнул, будто в пляс пускаясь, но потом сразу стал поругивать мамку и помрачнел. А недавно приходил батин дед (он живет в другом конце деревни), узнал, что у Иванки нет обувки, и все поминал господа бога, стоя у двери. А мамкины дед и бабка и сама мамка упрашивали его хоть немного посидеть у стола на лавке, но он отказывался: не было времени, говорил, — как всегда, у него не было времени. Ему лишь у Ганны, дочери своей, есть время посидеть. И Трофимиха его оттуда не вылезает, задами огородов тайно ходит туда и в корзине что-то носит. Мамка говорит, что до воины они у этого деда жили, а как пошел отец на войну, перебрались к деду Михалке. И он, Иванка, будто бы уже тогда был, когда у того деда жили, да вот не помнит ничего. Мамка говорит, что они уже никогда не пойдут к деду Трофиму жить, потому что убили папку на войне, — кому они там нужны теперь. Трофимихе и тогда, при отце, не угодить было, а теперь она и совсем чужая. Она и деда Трофима подбивает против них. Как только дали за папку пенсию, послала деда судиться, чтобы половину пенсии себе забрал. Дед и послушался бы, наверное, если бы ихняя Ганна не заступилась за маму. Трофимиха побаивается тетки Ганны.
Дед Трофим все стоял у порога, сокрушался. Все повторял свое «ого». «Столько снегу навалило — ого! Это же пасха будет поздняя, до самой радуницы снег будет лежать. У Ганны вон сугроб вровень с хатой намело — ого! — так она, бедная, не может осилить. А в хате холод, хоть волком вой. Выдует из печки за день тепло, а на ночь поленья сырые на под покладет — где ты видел, чтоб подсохло; даже не провянет ничуть… А у вас вот тепло, гляжу, — ого! Сват вон с осени назапасил… Оно бы если б
А дед Михалка заметил на то, что и у него нет силы. Сказал и смолк. А дед Трофим все говорит. Дед Михалка просто так пожаловался, чтобы не молчать. Не любит дед жаловаться, не то что дед Трофим, которому всегда кажется, будто бы у всех лучше, чем у него. Мамка говорит, что он нарочно наговаривает на себя, сглаза да чужой зависти боится. Дед, говорит мамка, лучше всех в деревне живет.
Уходя, дед подозвал его, Иванку, к себе… «Иди же, иди же сюда. Чего ты боишься? Ты же вон почти с деда вырос — ого!» И гладил Иванку по голове. А потом пожаловался, что гостинца не взял. «Так вышло, что случайно зашел. Не собирался я к вам. Ганка просила, чтоб пришел овец поглядеть: не ест овца, хоть зарежь. И придется зарезать — о-ей! Теперь с овцами одно горе. Если бы не овчина, так и не держал бы — ей-ей! Сошла на нет овца. Болеет, боже мой, как человек. Если б знал, с осени прикончил бы. А теперь с нее что? Ну, овчинка, овчинка будет, а больше что — а?»
Дед, наверное, уже позабыл о своем гостинце. «Так ты нас, коток, с бабкой проведай. Надумай и прибеги». Но он, Иванка, не такой дурной, чтобы обещать. Будто не знает дед, что у него нечего обуть на ноги, будто не говорили при нем про это. И потому он молчал, уклоняя голову от дедовой руки, и тут заговорила мамка. «Далеко же, тата, вы от нас, — сказала она, — да и он целый день дома сидит. Нехай сидит, нечего на улицу бежать. Стоптал свои лапти — нехай и сидит. Ему хоть железное дать, все протрется и прорвется: на нем — горит. Возьму вот да закину и этот чунъ!» Она так нарочно говорила, знал Иванка: не хотела, чтобы его жалели. «Ну зачем ты так на дитенка? — заступился дед. — Не осталось ли у меня — дай бог памяти, чтоб не сбрехать, — не осталось ли у меня немного пеньковых вершков? Поискать надо. Я мало коноплей, холера на них, посеял, с ними возиться — не дай бог. Старая моя и за то, что посеял, закляла, затукала — ого! Ты мне, сват Михалка, дай мерку снять с чуня, а я погляжу…»
Так вот и пообещал дед Трофим сплести тот чунь. Жди теперь, когда принесет.
Он, Иванка, ждал, ждал да и ждать перестал. Вспомнил, что видел летом на чердаке старые отцовские ботинки, усохшие и корявые, с содранными до белизны носками, раскрытыми, как пасть щуки. Летом не нужны были те ботинки, а теперь удачно вспомнил о них, достал с чердака, обернул на ночь в мокрую портянку — они стали мягче, как бы ожили. Плохо лишь, что подошва у них отваливается. Но надо же спасать ботинки, и вот он в одном месте проволочкой подшил, в другом — веревочкой подвязал и выбрался сегодня на улицу. И завтра выйдет, и послезавтра: дед может не нести тот чунь — веревочный лапоть, — обойдется и без него. И мамка не очень будет следить, порвал ты эти ботинки или не порвал: не она же подарила их тебе, ты сам их нашел.
И все хорошо было в нынешний день, пока этот гад Тявлик не стал показывать на нем свою силу и злость, не стал издеваться над ним. Гад этот криворотый! Думает, что если в карты умеет играть, так уже и цаца большая. А он, Иванка, в карты играть не хочет, потому что дед сказал, что детям в карты играть нельзя, да и взрослым никакой от них пользы. А деда он слушается, потому дед самый толковый в деревне: мамка говорила, он еще при панах, в молодости, детей по хатам учил грамоте, и ему за это давали муку и бульбу. Так разве можно бить за то, что он, Иванка, не хочет играть в карты? Да еще грозит, что, как только помрет дед, совсем не даст ему, Иванке, житья: слишком умными хотят они с дедом быть. Пристрашил, что донесет на деда за то, что он во время войны забрал домой школьную доску, чтобы учить Иванку грамоте. И чего не дает ему покоя грамота? Злится, что идти Иванке в школу только с осени, а он уже и писать и читать умеет и решает все задачи. Тявлик орет, что он грамотеев разных, ученых этих, согнал бы всех на край света, будь его право: знает он их, знает, какие они, — такие, как их бывший учитель, который в полицаях служил. Расстреляли гада печеного партизаны, он бы и сам его, если б винтовку дали, прикокал бы. А что его не переводят в пятый класс, так это не беда, да он и сам, может, не хочет: нашли придурка учить в том классе немецкий язык. Пускай у него лучше язык отсохнет, если он будет учить его и говорить, как поганые фрицы. Они убили отца и спалили хату, а он будет по-немецки говорить! Вот бросит весною школу и пойдет конюхом в колхоз.
Тоже мне, нашел, чем запугать! Ну и пускай себе идет в конюхи, там скорее скрутит себе голову. Он, Иванка, по нему не будет плакать. Было бы по ком!
3
На Пилипчиковой яблоне птиц уже не было, и не видел он, когда они полетели и куда. В поле, то крепчая, то слабея, шастал ветер, небо было сивое без туч, без просветов в них — сплошная мглистая наволочь. За полем серой узкой полосою выделялся лес, лежащий в низине. Когда ветер утихал, казалось, что там, в лесу, становилось тихо и глухо. И там, казалось, была какая-то своя, не подвластная ветру жизнь.