Журавлиное небо
Шрифт:
Обращение Михася Стрельцова к показательной в этом плане судьбе Максима Богдановича было закономерно и плодотворно. В эссе «Загадка Богдановича» особенно трудно отделить критика Стрельцова от Стрельцова — прозаика и поэта — столь все здесь для него лично, созвучно собственным исканиям и вопросам.
В чем «загадка Богдановича», загадка Максима-Книжника? Как он, пятилетним ребенком покинувший родные места, не знавший и не слышавший в решающие свои годы (стихи на белорусском языке стал писать он лет с десяти) живого слова своего народа, смог стать одним из классиков, основоположников современной белорусской культуры? Как он, Максим Богданович, мог стать и стал Личностью?
И
Значит, одних врожденных способностей, одного таланта еще и недостаточно, чтобы талант осуществился, дал достойные себя плоды. Михась Стрельцов приводит нас к точному и единственно возможному выводу:
«Нет, должно быть, и „зов предков“, и талант, и воля имеют значение тогда, когда их приводит в движение какая-нибудь большая, общественно значимая идея».
Казалось бы, вывод такой можно сделать и «а приори», не изучая творчество и биографию писателя столь тщательно, как это делает Стрельцов. Действительно, это же звучит общим местом, почти «штампом» — необходимость идей серьезных, общественно значимых. Были, кстати, такие идеи и у Адама Богдановича: исследователи упоминают о его участии в общерусском революционно-демократическом движении. И все же — лучшая работа Адама Егоровича, работа по «белоруссике», этнографическое исследование, написанное в молодости, продолжения не имело. А в революционном движении в те годы кто же не участвовал или, по крайней мере, кто из по-настоящему интеллигентных людей не сочувствовал ему?
Когда я читаю у Стрельцова, что идеей, которая «приводила в движение» талант Максима Богдановича, была «идея национального и социального раскрепощения народа», я вижу — это действительно ключ к «загадке Богдановича». И только еще одного-единственного слова не хватает мне тут, слова, на мой взгляд, необходимейшего, прозвучавшего, правда, но глухо, не отчетливо, на тех страницах, где рассказывалось об идейных баталиях Максима с рассудительно-равнодушным родичем его, Петром Гапоновичем, слова, которое должно было еще раз — и с нажимом — прозвучать именно в выводах принципиально важных: одержимость.
Есть разная мера увлеченности демократическими идеями. Можно именно «увлекаться» ими (в иные эпохи это весьма модно), такое увлечение дает «в меру» сочувствующего человека. Это уже благо: такие «в меру» идейные люди, либералы, создают фон, почву, на которой (не на каменистом же пустыре мещанского равнодушия) всходят семена — одержимые творцы, «чудаки», Максимы-Книжники.
В слове «одержимость», сдается мне, ключ не только к «загадке» художника, но и к пониманию героев Михася Стрельцова. Таких, как герой рассказа «Ждет на вокзале автобус» журналист Юнович, как инженер Марусов из рассказа «Там, где покой и затишье», как Петро, герой рассказа «Снова в город». От городских своих хлопот, от душевной тревоги, от недовольства собою, своей жизнью «спасаются» они в деревне, уходят к истокам и… не находят там утешения. Почему? Потому, наверное, что от себя не убежишь, что на других свои проблемы не переложишь…
Журналист Юнович получает обычное редакционное задание — организовать выступление
Работа не требует от Юновича осуществления души, творчества, она требует лишь осуществления функций: ты журналист, ну, стало быть, и пиши от сих до сих, мы газета обыкновенная, и твоя или чья-то там корреспонденция — обыкновеннейшее дело. Душа выхолащивается из дела, которым занят человек, и человек ощущает ущербность своего существования, неполноту жизни.
Вот и стремится он в деревню, к детству своему: славной поре, холодной и голодной, но такой ясной — мир каждый день открывал перед тобою неисчерпаемую красоту, и каждый следующий день нес что-то неизведанное и радостное.
Но детство окончено. И если необходимо человеку время от времени возвращаться к нему, то не за тем, чтобы укрыться в прошлом от тревог настоящего, не за тем, чтобы как-то вернуть себе это ушедшее, а для того, чтоб не забыть окончательно, что жизнь есть «ожидание радости», не забыть, как она выглядит, радость-творчество. Одним словом, возвращение к истокам у героев Стрельцова — это собирание нравственных сил.
Нет, не уехать на дальнем автобусе, не укрыться в затишке от назревающего конфликта с редактором газеты Юновичу, возвращается в город Петро, призадумался над своей жизнью Сергей Марусов. Нет, это не тоска по деревне привела их под отчий кров — это тоска по цельности.
Не только к мысли о необходимости нравственного очищения подводит Стрельцов героев своих — к необходимости одержимости. Вернемся же снова к Максиму Богдановичу.
Итак, что же все-таки натолкнуло Максима, оторванного от родных истоков мальчика, на саму эту мысль — писать по-белорусски. Отец, рассказывает нам Стрельцов, отнюдь не поощрял литературных занятий сына, совсем в иной области видел он его будущее: пять лет потратил Максим на изучение юриспруденции, к которой вовсе не лежала душа.
Стрельцов-художник дает мне, надеюсь, возможность пойти в моих догадках чуть дальше Стрельцова-критика: ведь он не только исследует биографию Богдановича, но и дает нам портрет его семьи; в эссе Стрельцова жива атмосфера семьи Богдановичей. Не предмет исследования только, но характер, воссозданный прозаиком, — таковы и Максим и Адам Егорович. Логика развития такого характера, как Богданович-старший, тип таких людей, таких несостоявшихся судеб позволяет предположить, что жила в нем подспудно тоска по брошенному на полдороге «белорусскому делу», «белоруссике». Пожалуй, рискну на еще одно вполне правдоподобное допущение — Адам Егорович в чем-то похож на излюбленных героев Стрельцова. И, скажем, Юнович — пожелал ли бы он, чтобы сын его избрал себе профессию отца?..
Да, мысль о неосуществившемся деле, даже неизреченная, — заразительная мысль… И все-таки, все-таки, если тягу Максима Богдановича к родной белорусской речи объяснить можно, то сам механизм овладения ею не вполне понятен. Феномен такой возможен — Стрельцов вводит в свое повествование рассказ о немецком писателе и ученом Шамиссо. Пятнадцати лет только стал француз Шамиссо учить немецкий язык, язык чужой ему, он овладел им настолько, что стал крупнейшим немецким лириком. Значительно легче, видимо, воскресить в своей памяти то, что слышалось в раннем детстве. Наверное, не пустое слово — «национальное».