Журнал Наш Современник №12 (2003)
Шрифт:
Каждая передача обсуждалась на редсовете, уровень требований был весьма высок. Ничего удивительного, что радио являлось тогда (и отчасти является сегодня, хотя в неизмеримо меньшей степени) самым сильным и культурным средством музыкального просвещения на всенародном уровне** — о чем всегда говорил Старик, горячо почитавший радио и до последних своих дней обстоятельно его слушавший.
Иван пригласил меня участвовать в “Дне”, сделать две передачи — “Особенности стиля Георгия Свиридова” и “Хоровые шедевры Георгия Свиридова”. Программа “Дня” была утверждена, и вот Старик, узнав об этом от Г. К. Черкасова, захотел с ней ознакомиться.
Однажды Ванька позвонил и буквально захлебывающимся голосом рассказал, что: “Ты даже не представляешь, Борисыч, у кого я сегодня был! Отгадай! Я был у Свиридова. Представляешь?!” Представить себе это было почти невозможно. Свиридов доселе представлялся нам неким отвлеченным Духом, creator spiritus,
Однако Иван продолжал: “Но это еще не все, Борисыч. Я ему рассказал, что у меня есть друг, ну и так далее — и он захотел, чтобы в следующий раз мы к нему вместе пришли и чтобы ты ему рассказал про свои передачи в “Дне”. Мы с тобой идем к Свиридову — представляешь?”
* * *
За время своего музыкального образования мне довелось сдать порядка 180 зачетов и экзаменов, однако ни перед одним из них — даже перед политэкономией социализма! — я, студент, не волновался так, как перед предстоявшим визитом к Георгию Васильевичу. Не то что разговаривать с ним (кстати, застенчивости в этом процессе, увы, мне так и не удалось утратить до самого последнего дня общения со Стариком), но и просто находиться рядом со Свиридовым казалось какой-то неподъемной ответственностью. Более энергичный и пылкий, как всегда, Иван всячески подбадривал и похлопывал по плечу, заставлял встряхнуться, радовался — пока брели с ним вечером по Большой Грузинской, буквально буксуя в густом, как песок, снегу. Теперешняя эпоха теплых зим еще не наступила, всё, как правило, выпадало вовремя, ноябрь, бывало, уже весь снежный, а почти на каждый Новый год — память детства — всегда окошки замерзшие, со сверкающими узорами... Московские тротуары убирали “в те поры” не лучше, чем сейчас (хорошо помню угрюмых употевших дворников с ломами, в ватниках и вязаных шапках, которые кололи лед как-то странно — некими прямоугольными фрагментами), — но замечал ли я тогда погоду?!
“В конце концов, — одышливо и возбужденно толковал я, храбрясь, раскрасневшемуся на ходьбе и морозце Ивану, — ну, скажу я чего-нибудь не так — ну и скажу”, — на что Иван неизменно отвечал: “Борисыч, успокойся, все нормально будет”. Он уже был у Свиридова и, видимо, успел понять, что вообще-то Старик добр...
Впрочем, если бы я тогда знал, как относится к речи грядущий мой собеседник, как он владеет ею, то, быть может, и вовсе не пошел бы — поводы для волнения, мягко говоря, вправду были... Но у юности во всем Божья помощь: некий светлый дух меня бодрил.
У входа в респектабельный дом на Большой Грузинской покурили возле подъезда (прибыли-то заранее!). “Ну, с Богом!” — люди никогда не переставали говорить эти слова друг другу в ответственные моменты жизни... Набрали код и пошли.
Поверить было нельзя, что Свиридов живет, как все люди — в квартире, в которой есть комнаты, кухня, ванная и все прочее. И все-таки, когда Иван позвонил в дверь, я все не верил. “Надо подождать, — шепотом объяснял Иван, — они долго идут до двери, старенькие”. Мы стояли на парадной лестничной площадке с широкими черными перилами, полого и пространно располагавшимися под рукой. Это вообще-то дом, ранее относившийся к КБ А. С. Яковлева, получивший в свое время в народе прозвище “Дом сталинских соколов” — а точнее, дом высоких чинов КБ (“крупных людей авиации”, как многозначительно разъяснял Старик). Первое, что подумалось: “Как же тут музей потом делать, кругом люди живут?” Наконец за дверью из глубины квартиры раздалось резкое: “Кто здесь?” — “Георгий Васильевич, это мы пришли с Вульфовым”.
Дверь отворилась...
Я так волновался, что следующее воспоминание — сразу вешалка (старомодная, стоявшая на полу, с “рогами”). Иван предупредил, что Свиридов всегда помогает снимать и надевать пальто — не без некоторого растерянного жеманства пришлось повернуться к Старику спиной... (Вот каждый раз было это моральное испытание! Люди нашего века не привыкли к такому! Старик приговаривал, подавая: “И вы всегда так делайте”).
Первый раз довелось войти в этот удивительный дом, увидеть высокие створчатые двери, обеденный стол с красными яблоками в вазе, чайными чашками на блюдцах, эти светлые комнаты, обои с нежным рисунком голубых цветов и ромашек... Все то, от одного лишь пребывания в чем делаешься как-то существеннее. Это строгий и добрый был дом... У входа в столовую комнату я остановился — Старик пристально посмотрел на меня (вот он, рядом со мной, живой классик, композитор Георгий Васильевич Свиридов — из плоти, в темных своих очках, известных по стольким фотографиям, в чем-то домашнем, мягком — Господи Ты Боже мой)... Свиридов продолжительно посмотрел на меня и — вдруг очень приветливо, почти ласково, с добродушным участием сказал следующее: “У вас прекрасные усы!” (это первые слова, услышанные мною от Старика). “Такие усы, знаете, носили русские гусары. Вам очень идет”. Лестное сопоставление с гусаром и весь душевный ореол, исходящий от Старика, помогли, словно ребенку, впервые пришедшему на занятие к учителю по чистописанию, сразу определить главное: “Добрый”. Это вообще самое первое в жизни, что я подумал, увидев вблизи Свиридова-человека.
Старик был воодушевлен, энергичен, он явно хотел и ждал этой встречи: “Мои юные друзья, прошу вас — проходите, пожалуйста! Эльза! К нам приехали Иван Сергеевич Вишневский и Алексей Борисович Вульфов!” Из соседней комнаты донесся высокий, почти девичий голос: “Хорошо, Юрочка, хорошо...” Увидели мы рояль, стену книг, прошли мимо зеленого сукна стола и опустились в кресла для гостей. Оказавшийся в этом кресле располагался против Старика и направленно подвергался, таким образом, всей беспощадной пристальности его взгляда.
“Мне очень приятно — не скрою от вас, — что такие молодые люди интересуются моей музыкой. По правде сказать, я думал, что молодежь сейчас склонна немного к другому... В консерватории — и вообще. Я уже не ждал такого к себе интереса от молодых. Это замечательно, знаете! Расскажите мне, пожалуйста, Иван Сергеевич, как вы хотите делать ваш... вашу программу. А потом мы послушаем и Алексея Борисовича”. Иван начал увлеченно толковать, Старик с обычным своим прорывающимся нетерпеньем кивал: “Да, да!.. Понимаю, да... Понимаю...”
Иван перечислил тех, кого намерен пригласить для интервью: Светланова, Федосеева, Минина, Чернушенко, Ведерникова, Гаврилина, Слонимского, Образцову, Архипову, Астафьева, Распутина... Старик кивал, слушая, затем произнес: “Надо подумать, кто хорошо может сказать”... Я — по неопытности — поразился: куда уж лучше говоруны подбирались, какой там еще выбор... (Я остро не сознавал тогда значения слова; говорить и писать, казалось, не так уж трудно... Можно абсолютно смело заявить, что русский язык был мне тогда просто не знаком ).
После рассказа Ивана (сиявшего, как тюльпан) впервые довелось стать свидетелем мучительных исканий, всякий раз охватывавших Старика, если нужно было что-то организовывать, решать. (“Юрочка, что ты выдумываешь, как ты всякий раз все усложняешь”,— сетовала, бывало, Эльза Густавовна, не страшась сердитых окриков Старика.) Свиридов, взяв в руки программу “Дня”, начал сперва декламировать ее, словно актер древнего театра, произносящий возвышенный монолог в благоговейной тишине, созданной тысячами зрителей... Жестикулируя правой рукой, напрягая голос, выражая им некое утвердительное воодушевление (позже я понял, что такая манера помогает быстро опознать явные неверности, неточности, слабинки в тексте — сразу же, как только в процессе декламации содержание текста оказывается ущербнее мощи его исполнения). Так поверял он всё, включая рутинную переписку, — например, какое-нибудь письмо в Музфонд с просьбой сделать ксерокопию партитуры. Грандиозный спектакль разыгрался перед нами с Ванькой. Старик играл действительно как актер — пафосные воззвания чередовались с эффектными паузами, интонациями сомнения... “Свиридов! Концерт для хора “Пушкинский венок”!”— торжественно восклицал Старик и вдруг смолкал...— “Не-е-ет... Так нельзя... Тут, понимаете... Нет, конечно, нельзя после этого... Здесь что-то другое нужно... Оставьте мне это, Иван Сергеевич! Я должен это посмотреть. — Пауза сомнения; громовой возглас: — Концерт для хора “Пуш-кин-ский венок!!!” — (Затем смолкание, умиротворение страстей.) — Понимаете... Здесь есть деталь одна, очень важная... Оставьте мне это, Иван Сергеевич!! Оставьте!.. Да, вот тут... — (Уже потише, но чрезмерно внятно.) — Концерт для хо-о-ора... “Пушкинский венок”... Нет, тут это не годится...” Действо просмотра программы по своей фактуре и форме было сродни хоровым сочинениям композитора с их знаменитыми регистровыми перепадами, богатством нюансировки, могучими возгласами фортиссимо, уходящими в невесомые диминуэндо... Затаившись, лицезрели мы это представление, за которым уже созидался призрак весьма обременительных тщаний — бесчисленных переработок, ненужного (на первый взгляд) затягивания дела, возвращений к, кажется, уже однозначно решенному, переворотов с головы на ноги в последний момент и тому подобных кульбитов, безжалостного марания чистовиков... Да, чистовиков у Свиридова вообще не существовало ; он правил порой по первому же озаренью или догадке, хватая ручку и сердито бормоча собеседнику: “Погодите! погодите! сейчас!” — и припадал к нотному листу. Правил или делал эскиз инструментовки прямо в шикарных изданиях своих сочинений с известной красной обложкой в твердом переплете, измазывал закорючками торжественные белоснежные листы, возил и крестил прямо по каллиграфическим типографским нотоносцам, и смотреть на это было почти физически больно... Да, чистовиков у творцов не бывает.