Журнал Наш Современник №12 (2003)
Шрифт:
III
Если бы Бунин просто пытался спасти, сохранить ту, исчезнувшую, Россию, отстоять ее на какое-то время от надвигающегося небытия — он находился бы в состоянии обороны от смерти. Но он, сотворяя свой миф о России (и о собственной жизни — “Жизни Арсеньева”), — он словно бы непрерывно атаковал саму смерть.
Мы подходим теперь к самой важной для всякого творчества теме, а уж для творчества Бунина теме особой, звучащей в нем как трагически-неизбывная и напряженная нота: к теме смерти.
Он, как никто, наделен был пронзительной “памятью смертной”. “Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное
Всю жизнь Бунин чувствовал хлад ее, смерти, дыханья; и писал он больше всего о н е й — о ее обликах, масках, о той тяжкой длани, что она простирает над миром, о жатве, которую смерть пожинает без устали.
Но поразительно, что не оторопь и не отчаяние рождал в нем трагический опыт общения со смертью — а вызывал напряжение борьбы. Бунин прямо говорит об этом в черновиках: “Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает от него имя — он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове”.
Вот он и состязался: отважно и страстно, всю долгую жизнь, пока не иссяк запас сил, что отмерен был Бунину для земного дыханья.
И даже само чувство ужаса смерти, бремя которого Бунин пронес через всю свою жизнь, — само это чувство нам говорит о недолжности смерти, о ее противоестественности для того сокровенного, чем всегда жил и живет человек; то есть само ощущение ужаса смерти подтверждает наличие в нас бесконечной, бессмертной души.
Пожалуй, как раз ощущением бесконечности собственного существования и привлекала Бунина мудрость царевича Гаутамы, слова которого он вспоминает в своем эссе “Ночь”: “Мое рождение никак не есть мое начало. Мое начало и в той (совершенно непостижимой для меня) тьме, в которой я был зачат до рождения, и в моем отце, матери, в дедах, прадедах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме, из которой весьма многое повторилось во мне почти тождественно. “Я помню, что когда-то, мириады лет тому назад, я был козленком”. И я сам испытал подобное (как раз в стране того, кто сказал это, в индийских тропиках): испытал ужас ощущения, что я уже был когда-то тут, в этом райском тепле”.
Суть же буддизма — учения об избавлении от страданий путем устранения желаний, путем этакой смерти при жизни — эта суть была от Бунина далека. Он сражался со смертью иначе: не убавляя в себе напряжения жизни, а, напротив, возводя остроту ощущений, желаний и чувств до какого-то взрывоопасного градуса! Это именно что состояние непрерывной “атаки на смерть”, это порыв дерзновенной отваги художника, убежденного в том, что со смертью и можно, и должно сражаться — следуя слову Того, Кто “попрал” ее собственной смертью.
Преодоление смерти — высшая из задач, стоящих перед художником, да и перед любым человеком. Все мы, пока еще живы, пытаемся, в меру сил, смерти сопротивляться; все мы бойцы на едином, развернутом к тьме человеческом фронте. Но таких несравненно отважных бойцов, каким был Иван Бунин, немного сражалось в рядах человечества. Кто еще достиг такой силы и мастерства в одолении смерти — оружием слова?
IV
Ощущая своим постоянным врагом смерть и время, Бунин тянулся к тем формам жизни, которые устоялись, сложились настолько, что, кажется, и само время уже позабыло о них. Отсюда его любовь к прошлому, к временам незапамятно-древним,
И в современности больше всего он ценил домовитость, уклад, ритуал — ибо чувствовал, что поэзия тяготеет к сложившимся формам, кристаллизуется (как и всякий химически чистый кристалл) лишь в недвижно-спокойной среде бытия.
Так, Бунин нежно любил неизменно-размеренный, строгий мещанский уклад (над которым кто только тогда не измывался!): вспомним дом елецкого мещанина Ростовцева в “Жизни Арсеньева” или то, как герой очарован был сладостно-сонною жизнью мещанки Никитиной. Бунин любовно описывал и мелкопоместный, всегда одинаковый быт, с его ритуалом охот, одиноких прогулок, неспешных бесед с мужиками и бабами — с той недвижно-дремотною сладостью существования, какая возможна, наверное, только в раю, только в жизни, отринувшей время.
Любовью к недвижности, к жизни вне времени объясняется и тяга Бунина к местам человеческих погребений. Он, так всю жизнь ужасавшийся смерти и так состязавшийся с ней, вдохновенно описывал именно склепы, погосты, гробницы и кладбища — те места, где борьба жизни со смертью как будто уже завершилась и все наконец успокоилось в сонно-недвижном покое: “...меня влекли все некрополи, кладбища мира! Это надо заметить и распутать!” (из воспоминаний Г. Кузнецовой).
Да, кладбищенский мир был для Бунина миром почти что эдемским — миром, где кончилось время и где пребывает лишь память, лишь Слово (как жадно читал он таблички и разбирал полустертые надписи!), миром недвижного, длящегося настоящего.
И, напротив, все новое, неустоявшееся, хаотично-бурлящее Бунина не просто раздражало — оно его оскорбляло до глубины души! Бунин чувствовал: все перемены, все моды и новости, эти все бесовские кривляния времени есть, по сути, лишь маски все той же враждебной художнику силы — они есть личины наглеющей смерти.
Та ярость, та праведно-чистая злоба, с какой он относился ко всяческим модернистским, “новаторским” поползновениям в искусстве, питалась из тех же источников: из бунинской ненависти к беспорядку, к растущему и обнаглевшему хаосу — то есть, в конце концов, к смерти. Во всех манифестах, ужимках, кривляниях модернистов Бунин видел одно: разнузданный дьявольский шабаш, пляски бесов на Лысой горе...
Конечно, и русскую революцию, ее мутный, ломающий все хаотичный поток — ее тектонический магменный выброс, сместивший земную кору всех культурных и жизненных форм, — Бунин возненавидел с предельною яростью, с тем же праведным гневом, с каким он ненавидел и смерть. Божий лик, отражавшийся некогда в дремлющих водах оформленной жизни — а дороже божественных этих рефлексов для Бунина не было ничего: он только ими, по сути, и жил! — Божий лик уж не мог отражаться во взбунтовавшемся, мутном, кровавом потоке, внезапно залившем Россию; и Бунин не сомневался и доли секунды: революция для него и была сама смерть.
Но что характерно: когда уклад новой жизни в Советской России стал оформляться и как бы затвердевать — когда магма бушующей революции постепенно покрылась застывшей имперскою коркой, — слабела и ненависть Бунина к новой России. Известно, как сострадал и сочувствовал Бунин русской священной войне, с каким ликованием встретил он нашу победу; наконец, и в его восхищении “Василием Теркиным”, этим бессмертным творением сына новой России, есть, по сути, признание старым художником права воскресшей России на жизнь — и есть осознание себя самого неотъемлемой частью единого русского сердца...