Журнал Наш Современник 2005 #8
Шрифт:
Любимая сказка Клюева неизменно захватывала слушателей, и многочисленные свидетельства мемуаристов позволяют прийти к выводу, что содержание ее варьировалось. Поэт импровизировал: в сказку проникали новые имена, менялись и детализировались роли персонажей. Менялось и восприятие сказки — в зависимости от времени и обстоятельств. "Неподражаемый тонкий юмор" рассказчика мог вызвать безудержное веселье аудитории, но мог и навести на грустные размышления. Под впечатлением этой сказки, скорее всего, написано было А. Ширяевцем одно из стихотворений для детей "Кот Евстафий": "Жил-был кот Евстафий. / Держал мышей в страхе. / Был до них охоч он / Днем и ночью…". Но если в начале 1920-х годов клюевская сказка могла вдохновить на создание смешного
К. М. Азадовский цитирует отрывок из воспоминаний В. А. Баталина, пытавшегося воссоздать по памяти, как Клюев представлял своего "Кота Евстафия":
"Он при этом как-то "вдруг" преображался; казалось, на стуле сидел уже не Клюев, а древняя олонецкая бабка. Жамкая и окая, она начинала с чуть уловимыми жестами рук:
— Слухайте, бабы-молодицы, красны девицы, и вы, парни-красавцы, сидите смирно на лавцах, девок да баб не замайте — моому рассказу внимайте.
В Заозерье, у Марьи Щербатой, что на угорье живет, возле попова дома, был, жоланные, кот. Большущой, белущой — Остафьем прозывался. И такой этот кот, жоланные, был премудрой и обходительной, что, бывалыча, ни сметаны в крынке, ни молока в кунгане у Марьи ни за что не тронет, но и не понюхат… А чем же, спрашиватся, жил тот кот? — Известно, чем коты-те живут: мышами питался".
Далее рассказывалось о том, как кот Евстафий, прикинувшись, что "скоромного не вкушат", в конце концов "схрумкал" мышку Степанидку всю до последней косточки" [1, с. 250].
Только ли для забавы слушателей Клюев так часто рассказывал свои чудесные сказки, перевоплощаясь при этом в олонецкую бабку? В 1922 году он говорил Н. И. Архипову: "Наша интеллигенция до сих пор совершенно не умела говорить по-русски; и любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем "Пепел" Андрея Белого". "Родное, громное слово" — в великом и малом, в потешном и трагичном — свидетельствовало устами Клюева о "самоцветной крови" крестьянской культуры. И не случайно действие сказки происходит "в Заозерье"; это тот же чудесный мир, куда уводит слушателей поэт "сквозь бесформенные видения настоящего" (как в поэме "Заозерье") — мир Слова живого.
"Чувствую, что я, как баржа пшеничная, нагружен народным словесным бисером. И тяжело мне подчас, распирает певческий груз мои обочины, и плыву я, как баржа, по русскому Ефрату — Волге в море Хвалынское, в персидское царство, в бирюзовый камень. Судьба моя — стать столпом в храме Бога моего и уже не выйти из него, пока не исполнится всё" — так сказал Клюев в 1924 году, предчувствуя свой крестный путь и твердо веруя в бессмертие Слова. В самом начале 1920-х годов он уже предсказал свой конец и судьбу своих "клюевословов": "Я взгляну могильной берёзкой / На безбрежье песенных нив, / Благовонной зеленой слёзкой / Безымянный прах окропив"; "По голгофским русским пригоркам / Зазлатится клюевоцвет"; "В избе же клюевословы / Мерят зарю-зипун".
Клюев мало рассчитывал на понимание со стороны современников — как старшего поколения, так и "октябрьских яростных дичков", и не только по причине политических разногласий. Главная "идеологическая ущербность" Клюева заключалась в его понимании слова. Показательна в этом отношении высказанная поэтом в середине 1920-х годов оценка творчества Н. Тихонова: "… довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова". — "Мой же мир: Китеж подводный, там всё по-другому"; "Мой же путь — тропа Батыева ко стенам Града невидимого".
Для Клюева главным требованием к поэтическому слову была его укорененность в "пододонных" глубинах живой речевой стихии. Поэтому он так высоко ценил Мандельштама, называл Ахматову "китежанкой", а о Кузмине говорил: "…вновь учуял, что он поэт-кувшинка, и весь на виду, и корни у него в поддонном море, глубоко, глубоко". Себя же самого Клюев неизменно уподоблял "древу": "Я — древо, а сердце — дупло, / Где Сирина-птицы зимовье"; "А я обнимусь с корнями / Землею — болезной сестрицей"; "И пал ли Клюев бородатый, / Как дуб, перунами сраженный, / С дуплом, где Сирин огневейный / Клад стережёт — бериллы, яхонт?..".
Клюева-человека всё более заслонял Клюев-поэт, и здесь уже не могло быть места вопросам: где кончается "притворство" и начинается "подлинность", — в подлинности его живого "словесного дерева" невозможно было сомневаться. По свидетельству П. Н. Лукницкого, Анна Ахматова в 1926 году "сказала, что Клюев, Мандельштам, Кузмин — люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть" (сб. "Воспоминания об Анне Ахматовой", М., 1991, с. 157). Истинный поэт не может быть предметом обывательских рассуждений и осуждений. Внешняя, событийная ткань его жизни, доступная рассмотрению, не имеет отношения к тому миру, где "всё по-другому". Возможно, поэтому писать мемуары о Клюеве даже и не пытались те, кто ближе его знали и лучше понимали.
Становясь всё более независимым от времени и от собственной судьбы, "песнописец Николай" был тем не менее связан со своей современностью теснее многих других. Он всегда находился в самой гуще культурной жизни, общался со многими прославленными деятелями искусства; следил за литературными новинками, встречался с начинающими писателями, выступал перед молодежью. Клюев любил и умел учить поэтическому мастерству. Есенин неоднократно и в разное время признавал это; даже в последние свои дни говорил В. Эрлиху: "Как был он моим учителем, так и останется". Одного этого уже было достаточно, чтобы привлечь к опальному поэту самый пристальный интерес молодого поколения.
"Чем же объяснить, что молодежь тянулась к нему? Почему мы должны были воевать за молодых поэтов? — спрашивает в своих воспоминаниях И. М. Гронский (объясняя, по сути, истинную причину своего "распоряжения" о высылке Клюева из Москвы). — Клюев был большим мастером стиха, и у него было чему поучиться, и он умел учить…" (альм. "Минувшее", М.; СПб., 1992, [вып. ] 8, с. 154).
Этой словесной мощью "олонецкий ведун" увлекал многих — даже, казалось бы, далеких ему по своим устремлениям писателей. Например, таких, как "чинари"-обэриуты Даниил Хармс и Александр Введенский. В записных книжках Хармса неоднократно встречается имя поэта, обычно с пометой "зайти" или "позвонить". Есть и такая запись: "Клюев приглашает Введенского и меня читать стихи у каких-то студентов, но, не в пример прочим, довольно культурных. В четверг, 8 декабря (1927 года), утром надо позвонить Клюеву" (альм. "Минувшее", М.; СПб., 1992, [вып. ] 11, с. 446, 541, 542).
Трудно даже представить себе, сколько скрытых "воспоминаний" о Клюеве осталось в русской культуре! И скрытых, и явных. И не только в русской… Для украинца Павла Тычины Клюев в 1919 году стал символом истинной любви поэта к родине — той любви, которая не знает классовых ограничений и пролетарского интернационализма. Стихотворение Тычины "Есенин, Белый, Блок и Клюев…" завершается обращенным к Поэту утверждением: не преступно любить свой край, "коль то для всех". Как будто о самом Клюеве и сказано… Ибо именно Клюев постоянно вынужден был доказывать, что необходимо "исцелить словесное сердце" русского народа и что любовь к родному слову и отчему краю не преступна: "Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?".