Журнал Наш Современник 2005 #8
Шрифт:
И оделся будто Есенин, как я велел. И как только оделся — расцвел весь, стал юным и златокудрым".
Правда, Клюев иногда утрировал те или иные черты своего облика и речи; мог даже порою рядиться в "чужое". Это давало ему возможность дурачить "чопорно-пиджачную" публику, издеваться над любителями всё "расставлять по полкам". Но это также позволяло скрывать свой подлинный, "невещественный лик".
Табу и загадка постоянно присутствовали и в жизни, и в поэзии Клюева: "…по пяди косы, Парасковью / На базар не вывожу, как плут!" Быть "потайным", "заветным", а не "показным" — этому он учил и своих "словесных братьев". Так, в 1914 году Клюев писал Александру Ширяевцу: "А уж я ли не водил "Бродячую
Глубокая внутренняя сосредоточенность, вслушивание в себя, постоянство в поисках "слова неприточного, по слуху неложного, непорочного" (заветного "пододонного" слова!) — всё это требовало внешней "закрытости". Ведь Клюев должен был самого себя непрерывно "разгадывать". По меткому замечанию В. Я. Лазарева, "становление Клюева-поэта напоминает явление в северной церковной архитектуре, когда изумительно красивые резные церкви иной раз обшивали досками под некий "городской стиль", стандартизировали, стыдясь своей провинциальной самобытности. А через многие годы — реставраторы "расшивали" эти чудо-храмы Русского Севера. Так Клюев не украшал со временем свои стихи, как полагают некоторые исследователи, а расшивал чудо-образы, резные слова, жившие с детства в его душе" [8, с. 18].
Поэтому Клюеву свойственны были и напряженная готовность к диалогу — к овладению чужими языками культуры, — и большая осторожность. Среди стихов, которые Клюев присылал Блоку, были и первые опыты собственного стиля ("туземной живописи"), о которых автор спрашивал: "Можно ли так писать — не наивно ли, не смешно ли?" Пройдет немало времени, прежде чем Клюев скажет: "И вот, как девушки, загадки / Покровы сняли предо мной", — а до того нужно было тщательно укрывать "расшиваемый чудо-храм". Так спрятано в сказках Кащеево яйцо, а в нем, как известно, хрупкая игла: сломаешь ее — смерть Кащею… Не потому ли Клюев писал, обращаясь к родной земле, своему "поморью, где песни в глубине": "Твоя судьба— гагара / С Кащеевым яйцом…" Эту неприступность, сокрытость "в образном скиту" A. M. Ремизов воспринял как сущностную характеристику Клюева: "И там, в олонецких лесах — в непроходе, в непроезде, в непрорыске — в образном скиту кощей Клюев ощерился" (в его кн. "АХРУ: Повесть петербургская". Берлин; Пб.; М., 1922, с. 39).
"Личины" поэта, как тын с мертвыми головами на столбах, укрывали заветную "хоромину" ("Струнным тесом крытая и из песен рублена, / Видится хоромина в глубине страниц"). С этой точки зрения в игровом поведении Клюева можно усмотреть своеобразный культурный подвиг юродства.
Однако еще раз подчеркнём: была в Клюеве некая изначальная, природная многоликость, словно и вправду он "сын сорока матерей". Об этом свидетельствуют земляки поэта. Он и знахарь, собирающий целебные травы в родной Олонии, и деревенский пророк, слушающий птичьи новости и рассказывающий односельчанам о "железных птицах" будущего, и "рукомесленный мужик" — по словам вытегорского народного мастера, крестьянского писателя Ефима Твердова. Демонстрируя свои макеты памятников деревянного зодчества, мастер рассказывал, что именно Клюев передал ему "секрет, как наводить узорный "мороз" на жесть" [6, с. 221]. Был он и знатоком иконописи — реставрировал и сам писал иконы. Был "печальником твари", защитником живой природы, оплакавшим срубленную мужиками ель. Был (в 1905–1906 годах) пропагандистом революционных идей, производившим "своей апостольской речью очень сильное впечатление" (А. Копяткевич [2, с. 36]), и страстным приверженцем родной старины, "ценностей народного искусства".
Интересно, что первое документально зафиксированное "ряженье" Клюева также относится к 1906 году: "В донесении вытегорского уездного исправника сообщалось, что "на маскараде в общественном собрании" Клюев появляется "одетый в женское платье, старухою", и здесь подпевает вполголоса какие-то песни: "Встань, подымись, русский народ" и другую песню, из которой исправник запомнил только слова: "И мы водрузим на земле красное знамя труда"" [2, с. 35].
Донесение исправника позволяет нам прочесть строку из клюевской "Песни Солнценосца" (1917) как цитату из "жизнетекста". ""Вставай, подымайся", — старуха поёт", — это русская "Марсельеза", которую пел сам Клюев, "переодетый старухою", в 1906 году.
Подобные свидетельства побуждают отнестись с доверием к утверждению поэта, что каждое его слово "оправдано опытом": "Труды мои на русских путях, жизнь на земле, тюрьма, встреча с городом, с его бумажными и каменными людями, революция — выражены мною в моих книгах, где каждое слово оправдано опытом…".
"Что мы с тобою не народ, / Одна бумажная нападка", — эти обращенные к Есенину слова, как и знаменитое самоопределение Клюева: "Я — посвященный от народа", — основаны, в первую очередь, на его непостижимом опыте, на удивительной многогранности и многоликости личности поэта. Не потому ли так разноречивы описания внешности Клюева? В одно и то же время его видят то юношей, то стариком; с лицом то мудрым, то "туповатым"; одни очевидцы подчеркивают в его облике мужественность, здоровье, другие находят "что-то бабье" и болезненное; наконец, одни называют блондином, другие — брюнетом…
Так, 10 июня 1916 года харьковский журналист М. Г. Берлацкий был свидетелем выступления Клюева в петроградском литературном кабаре "Привал комедиантов" и оставил такое описание облика поэта: "…на эстраде появился белобрысый парень, в поддёвке, в домотканой рубашке с вышивками, открыл рот с двумя рядами ровных белоснежных зубов и заговорил сначала тихо, потом всё громче, на каком-то новом непонятном языке…" [1, с. 141; курсив наш]. Пятью месяцами ранее (12 января 1916 года) М. В. Нестеров также видел и слышал Клюева, но не на эстраде, а в резиденции великой княгини Елизаветы Феодоровны, — как приглашенного "сказителя". Художник запомнил "сумрачного широколицего брюнета лет под сорок". Л. Клейнборт, бывший на первом закрытом вечере общества "Страда", посвященном творчеству Клюева и Есенина (10 декабря 1915 года), пишет: "Крепкий, высокий, с мохнатыми бровями, (…) Клюев напоминал хозяйственного мужичка, который приехал себя показать и на людей посмотреть…" [7, т. 1, с. 299]. А видевший и слышавший Клюева примерно в то же время писатель Г. Д. Гребенщиков оставил такой портрет: "Монолитный старовер Клюев в домотканом озяме с кожаною оторочкою на концах пол и на рукавах…(…) Его моржовые усы полузакрывали широко открытый рот, он закрывал глаза, и голос его чеканил удивительный узор из образов и слов северного эпоса. Это был баян, сказитель, слепой калика перехожий" [10, т. 1, с. 98, 99].
Обратим внимание на разительную несхожесть описаний внешности Клюева (которому шел тогда 32-й год) у М. Г. Берлацкого и М. В. Нестерова. По-видимому, здесь следует учитывать не только разность обстоятельств, но и тот факт, что в "Привале комедиантов" Клюев выступал один, а в резиденции великой княгини — вдвоем с Есениным. Чтобы понять, почему это столь существенно, вернемся к воспоминаниям Г. Д. Гребенщикова: по его словам, Клюев "держал Сережу сколько мог в отцовских рукавицах, но и носился с Сережею, как с редкой писанкой. Они читали свои стихи великолепно, один другому подражая, друг у друга заимствуя, друг друга дополняя. И вместе на глазах вырастали" [10, т. 1, с. 98, 99]. (Г. Д. Гребенщикову Клюев также показался старше, чем на самом деле, — "лет 38".)
"…мудрый, глубокий "сказитель" Клюев и нежный, ласково-чарующий крестьянский лирик Сергей Есенин", — писала 3. Д. Бухарова в рецензии на есенинскую "Радуницу" [7, т. 1, с. 368]. "Один — воплощение мужественного, крепости, которая чувствуется во всём: в кряжистости и напористости языка, в скупости и суровости чувства и обилии образов. Это — Клюев. Есенин — женственен, мягок, всегда с уклоном в лиризм (…) Бабье и мужицкое — в русской литературе", — такой виделась двуипостасная "мужицкая Русь" литератору Ф. В. Иванову [10, т. 2, с. 10].