Журнал Наш Современник 2009 #3
Шрифт:
"В литературных кругах говорят о девятнадцатилетнем поэте-самоучке крестьянине г. Клюеве; как ни странно, но стихи его написаны в декадентской форме".
Собственно, из известных нам на сегодняшний день стихотворений Клюева этого времени в полном смысле слова "декадентскими" можно назвать лишь стихотворение "Вот и лето прошло, пуст заброшенный сад… " (и то, здесь, скорее, не "декаданс", а нота мещанского романса) и написанные в духе раннего символизма "Немая любовь", "Мы любим только то, чему названья нет…", "Холодное, как смерть, равниной бездыханной…" Последнее стараниями Леонида Семёнова и было напечатано в "Трудовом пути". Клюев, ещё только начинавший обретать собственно поэтический голос, был, естественно, на
Мы любим только то, чему названья нет, Что, как полунамёк, загадочностью мучит: Отлёты журавлей, в природе ряд примет Того, что прозревать неведомое учит.
Немолчный жизни звон, как в лабиринте стен, В пустыне наших душ бездомным эхом бродит; А время, как корабль под плеск попутных пен, Плывёт и берегов желанных не находит.
И в этот ряд примет, знакомых по строкам Владимира Соловьёва, Николая Минского, Дмитрия Мережковского, Константина Бальмонта, вроде бы уже ставших общим местом для их последышей, — вторгаются приметы родного поэту Русского Севера, и сама мелодия стиха обретает затаённую тревогу, словно притаившуюся в олонецком сосновом бору.
Избушка ветхая на выселке угрюмом Тебя, изгнанницу святую, приютит,
И старый бор печально-строгим шумом В глухую ночь невольно усыпит.
Но чуть рассвет затеплится над бором, Прокрякает чирок в надводном тростнике, — Болото мёртвое немереным простором Тебе напомнит вновь о смерти и тоске.
А 15 июня Клюев пишет Леониду Семёнову письмо, содержащее несколько просьб.
"Получил Ваше дорогое письмо, в котором Вы пишете, что одно моё стихотворение последнего присыла предложено "Русскому богатству", а одно помещено в майской книжке "Трудового пути". — За всё это я очень благодарю Вас… — Рассказ Ваш, про который Вы говорите — мне читать не приходилось. Читал только стихотворение "Проклятье", но оно было вырезано из журнала и прислано мне в письме из Петрозаводска — по моей просьбе одним из моих товарищей. Стихотворение "Проклятье" мне очень нравится: таким, как я, до этого далеко. Больше мне ничего Вашего читать не приходилось… Хотелось бы мне просить Вас прислать мне хотя ту книжку "Трудового пути", в которой моё стихотворение, а в случае помещения в "Русское богатство" — то и эту книжку. — Если и этого нельзя — то хоть что-либо из новых поэтов".
"Новых поэтов" Клюев читает жадно и придирчиво, постигая их систему образов и символов, вслушиваясь в музыку стиха… Близкого он находит себе немного, а его уничижение перед Семёновым, как перед поэтом, кажется несколько смешным даже на фоне тогдашних клюевских стихов, в отдельных строках которых уже ощущается мощь и твёрдость пера, Семёнову и не снившаяся.
Если Клюев держал в руках 7-й номер "Трудового пути" за 1907 год, он не мог, вчитываясь в "Строки из серии свобода" Семёнова, в его надрывный истеричный верлибр, переходящий в анапест и занимающий почти две с половиной журнальных страницы, даже встречая строки, которые не могли не быть близки Николаю ("Травы, травушки, мои братцы родимые! Я бы и рад погрузиться в их влагу, я бы и рад погрузиться в их сон, я бы рад в них забыться их жизнью, но для жизни иной я рождён!"), не мог не заметить рядом шестнадцатистрочного стихотворения Иннокентия Анненского "Милая", одного из драгоценнейших созданий русской поэзии ХХ века… "Милая, милая, где ж ты была Ночью в такую метелицу?… " — "Горю и ночью дорога светла: К дедке ходила на мельницу"…
В "Русском богатстве" стихи Клюева так и не появились. В письме упоминается, что Клюев послал Семёнову "8 писем — с 52 стихотворениями". Ни письма, ни стихи эти до сих пор не разысканы. Упоминаемый рассказ "Проклятие" — сцены
"Я иду с этапом. Люди с сожалением, не то со страхом взирают на нас. Но всё путается во мне. Почему все? Почему я политический? Почему арестант? Почему не конокрад, идущий теперь со мной рядом? Какая разница в этом? Какая разница в том, что он переодевался жандармом и обокрал помещика, а я ездил по сёлам и учил крестьян своей правде? Кто произвёл эту разницу? Кто она, эта глухая, тёмная сила жизни?"
Скоро и Клюеву доведётся снова встретиться — не с этапом, а с тюрьмой. "Поди знай, — куда моя голова покатится…", — писал он Елене Добролюбовой, предчувствуя недоброе. И в письме к Семёнову, спрашивая о том, какие стихи Николая тот отобрал для печати, уточнял строки стихотворения "Горниста смолк рожок… Угрюмые солдаты…", автоматически приписывая их к другому стихотворению "Рота за ротой проходят полки…", пронизанному тем же настроением. Настроением ужаса при одной мысли о необходимости идти на военную службу и брать в руки оружие. Всё — и материнское воспитание, и религиозные убеждения, и пример того же Александра Добролюбова, а самое главное — ненависть к существующему строю, к династии, которую защищал штык солдата, присягавшего на верность, — всё вынуждало его к отказу от службы.
Казарма дикая, подобная острогу, Кровавою мечтой мне в душу залегла, Ей молодость моя, как некоему богу, Вечерней жертвою принесена была. И часто в тишине полночи бездыханной Мерещится мне въявь военных плацев гладь, Глухой раскат шагов и рокот барабанный — Губительный сигнал идти и убивать. Но рядом клик другой, могучее сторицей, Рассеивая сны, доносится из тьмы: "Сто раз себя убей, но не живи убийцей, Несчастное дитя казармы и тюрьмы!"
…Стихотворение "Казарма" проникнуто чувством религиозного самоотречения, а "вечерняя жертва" не может не напомнить о молитве в Гефсиман-ском саду и римских легионерах, пришедших по Его душу… Та же казарма в стихотворении "Горниста смолк рожок… " — уже "как сундук, волшебствами заклятый", что "спит в бреду, но сон её опасен, как перед бурей тишь зловещая реки"… И поэт чувствует, что настанет день: "взовьётся в небеса сигнальная ракета, к восстанью позовёт условный барабан… " Эти штыки, "отточенные для мести", ещё скажут своё — в феврале, 10 лет спустя.
Призванный в ноябре 1907 года, он не желал ни брать в руки оружие, ни надевать военную форму. После жестокого глумления и избиений его отдали под военный суд, о чём Клюев вспоминал впоследствии не единожды.
"Когда пришёл черёд в солдаты идти, везли меня в Питер, почитай 400 вёр/ст/, от партии рекрутской особо, под строжайшим конвоем…
В Сен-Михеле, городок такой есть в Финляндии, сдали меня в пехотную роту. Сам же про себя я порешил не быть солдатом, не учиться убийству, как Христос велел и как мама мне завещала. Стал я отказываться от пищи, не одевался и не раздевался сам, силой меня взводные одевали; не брал я и винтовки в руки. На брань же и побои под микитку, взглезь по мордасам, по поджилкам прикладом, молчал. Только ночью плакал на голых досках нар, так как постель у меня в наказание была отобрана. Сидел я в Сен-Михеле в военной тюрьме, в бывших шведских магазинах петровских времён. Люто вспоминать про эту мёрзлую каменную дыру, где вошь неусыпающая и дух гробный…
Бедный я человек! Никто меня не пожалеет…
Сидел я и в Выборгской крепости (в Финляндии). Крепость построена из дикого камня, столетиями её век мерить. Одиннадцать месяцев в этом гранитном колодце я лязгал кандалами на руках и ногах… "
Крик. И холод.
Беззвучный крик рвался из его груди, а холод, исходящий от тюремных стен, пронизывал до костей.
Первая тюрьма была, что называется, "за дело". Да и сам он чувствовал себя в силах пострадать за "дело Христово", "дело народное". Теперь же не героем, а жертвой чувствовал он себя… Ужас разливался по всему телу, и совладать с ним не было никаких сил.