Журнал Наш Современник №7 (2002)
Шрифт:
В этой односторонней войне она была несправедлива по-черному, хотя бы потому, что Вадим много раз говорил мне и писал, что спасение мировой цивилизации от хищнических самоистребительных инстинктов, живущих и в отдельных людях и в народах, от инстинктов потребления, умерщвляющих землю, воздух, воду, заключено только в социализме, который эти инстинкты ограничивает и укрощает.
— Хотим мы или не хотим этого, — не раз повторял он, — мировое будущее за социализмом, несмотря на все его изъяны и недостатки! Все, что с нами произошло в эпоху социализма — надо понять и оправдать несмотря ни на что!
Мы с ним как-то разговаривали об Олеге Васильевиче Волкове, нашем старейшем писателе, авторе романа “Погружение во тьму”, который умер почти столетним стариком, отбыв в сталинских лагерях более 20 лет. Вадим Валерианович тогда вспоминал:
— Знаешь, что
В 1993 году, не выдержав поношений кожиновских убеждений и взглядов, что появлялись тогда чуть ли не в каждом номере “Молодой гвардии” за подписью Глушковой, я сделал отчаянную попытку защитить его литературное да и человеческое достоинство и напечатал в “Литературной России” небольшой, но весьма резкий и аргументированный ответ Татьяне под названием “Блеск и клевета кожиноведки”. Словом, опять взял огонь на себя.
Не выдерживает русская идея и русская душа страшных испытаний в роковые для России времена. Впадает в истерику, в конвульсии, в духовную эпилепсию. Еще раз хочу напомнить, что Вадим Кожинов нигде и ни разу в печати не произнес о Татьяне Глушковой ни одного плохого и несправедливого слова.
А сейчас их нет обоих на свете — ни Вадима, ни Татьяны. Они умерли в один год, и вместе с ними как бы ушла эпоха отчаянного и мучительного русского поиска, безнадежных попыток объединения русских сил перед дыханием исторического небытия, которое каждый из нас все явственней чувствует сегодня.
Не во всем, конечно, мы были с ним единодушны. Я иногда доверял ему составлять мои книги, и он порой включал в них, на мой взгляд, второстепенные стихи и не вставлял лучшие; он не оценил мое письмо в ЦК о еврейском засилье в нашей жизни, счел его ненужной авантюрой — и лишь много лет спустя признался, что был не прав; думаю, что он слишком доверчиво относился ко многому, что при его жизни публиковали Солженицын и Шафаревич, ему долго мешал какой-то изначальный пиетет к тому, что выходило из-под пера обоих. В моих воспоминаниях для него явилось неожиданным то, что собственную судьбу можно сделать объектом исследования и рассматривать ее, как факт истории. Будучи настоящим историком, он не сразу смирился со странностью такого взгляда.
А как я огорчался, когда на мои предложения поехать со мной на север, на рыбалку и охоту, в стихию жизни, ему неведомую, забыть на время о книгах, он каждый раз со скептической улыбкой на тонких губах отвечал мне:
— Ну, Стасик, это не для меня!
А на лице его было такое выражение: “Как можно тратить жизнь и силы на черт знает что, на какие-то легкомысленные пристрастия!”
Конечно, меня всегда удручали его “погружения в небытие”. В отличие от Передреева, он выпадал из жизни бесшумно, незаметно для друзей, не требуя к себе никакого внимания. Его спасали опытные врачи. Но когда я узнавал об этих черных полосах его судьбы, то в отчаянье думал: “Боже мой, какой сильный и светлый ум, какая редкая для русского человека целеустремленность! Если бы не эта слабость, он был бы идеальной натурой!” Корил его, иногда прямо в глаза, но Вадим отшучивался: “Стасик, у тебя счастливый организм, ты не знаешь, что такое похмелье”. Несколько раз в молодые годы Вадим, находясь в сумеречном состоянии, звонил мне и читал по телефону свое стихотворение, единственное — других я не знаю. Оно начиналось так: “Брат мой русский, а может, и нет нас?..”
Мы иногда не то чтобы ссорились, но бывали недовольны друг другом, но что бы там ни было, недавно, перебирая его книги с дарственными надписями мне, я нашел одну из них на книге “Черносотенцы и революция”, необычайно объемную, эмоциональную и даже высокопарную, что было ему, в общем-то, не свойственно:
“Милый Стасик! Как раз исполнилось 35 лет с того момента, как мы пошли по жизни плечом к плечу, и поверь мне, — я знаю, — что твои мудрость, мужество и нежность, воплощенные в твоих словах и деле, останутся как яркая звезда на историческом небе России!
Обнимаю тебя и, конечно, твоих Галю и Сережу. Дима. 17 октября 95 года”.
Это единственный раз, когда он, конечно же, преувеличив все мои достоинства, так открыто признался мне в своих чувствах.
* * *
Владимир Бушин, опираясь на две-три фразы самого Кожинова, пытается доказать, что в молодости
“Так уж сложилось, что еще тридцать с лишним лет назад я обрел достаточно полные представления о прискорбнейших и прямо-таки чудовищных явлениях и событиях, имевших место в России после октября 1917 года, и встал на путь самого решительного и тотального “отрицания” всей послереволюционной действительности”.
Но одно дело самоощущение человека, самохарактеристика своего собственного мировоззрения, другое — его общественная или публичная жизнь. Кухонные застольные разговоры, остроумные антисоветские анекдоты, белогвардейские песни и романсы, но в дружеском кругу! Да, это было. Когда же будет издано полное собрание сочинений Вадима Валериановича Кожинова, то в нем не будет ни одной страницы, наполненной антисоветскими размышлениями, потому что страниц этих просто не существовало в природе. Он, к счастью, не успел “оформить” свои диссидентские настроения еще и потому, что они очень быстро прошли. Так, он пишет в том же “послании правительству”, что в 1965 году “я уже пришел к прочному убеждению, что бороться надо не против сложившегося в России строя, а за Россию”.
А в этом своем “послании правительству” он как бы продолжал традицию Пушкина, написавшего в свое время для Николая I записку “О народном образовании”, Гоголя в “Письмах калужской губернаторше”, размышлявшего о чиновническом долге, Тютчева, который в провидческой статье “Россия и революция” напоминал властям об ответственности России перед мировой историей...
Каждый из этих авторов был по-своему и прозорлив, и наивен. Кожинов, к примеру, в начальный период правления Ельцина осторожно надеялся, что в нем и в русской части его окружения должен проснуться государственный инстинкт, самолюбие, осознание того, что они правят великой страной, словом, все то, что произошло с большевиками, когда их интернациональные утопические взгляды переродились в советский патриотизм.
Когда он увидел, что этого не происходит, — то огорчился как ребенок, разводил руками, растерянно повторял: “Да, Стасик, черт знает что творится!”
Да, я знал, как Вадим в начале 60-х годов жадно следил за всякой самиздатовской литературой. Появился еврейско-либеральный журнал “Синтаксис” — он тут же раздобыл его, то ли у Алика Гинзбурга, то ли у Сережи Чудакова. С интересом изучал первые выпуски. Помню, даже с пафосом прочитал мне стихотворение Станислава Красовицкого “Парад не видно в Шведском тупике”. Прочитал на память, которая всю жизнь была у него великолепной. Но как-то скоро он забыл о “Синтаксисе”, и уже в его руках появился журнал противоположного, русского национального направления — “Вече”, который издавал Владимир Николаевич Осипов с друзьями. Они о чем-то беседовали, но Вадим не рассказывал нам об этих беседах подробно, возможно, оберегая легкомысленных поэтов от опасных контактов. Однако сам внимательно присматривался к диссидентским изданиям обоих флангов, сам изучал людей, стоявших за ними, сам разочаровывался в них и продолжал сам отыскивать собственный путь. Были на этом пути и озорные, может быть, даже кощунственные зигзаги. Однажды мы четверо — Вадим, я, Передреев и Владимир Дробышев (опять же году в шестидесятом) вышли с переделкинской дачи прогуляться и дошли до кладбища. Поклониться могиле Пастернака. Недалеко от пастернаковской могилы набрели на могильные плиты, под которыми были похоронены старые большевики, революционеры-интернационалисты из ленинской гвардии. Вадим вгляделся в надписи на плитах и вдруг, впав в веселое неистовство, стал буквально приплясывать среди надгробий, вздымая руки к небу и восклицая: “Вот он, отработанный пар истории!” Но когда мы вернулись на дачу, посерьезнел и поведал нам о том, что в тридцатые-сороковые годы в Переделкино был какой-то Дом призрения для одиноких престарелых революционеров, где в одной из палат умирала Розалия Самуиловна Землячка (Залкинд), прославившаяся в свое время кровавыми расправами в Крыму над белыми офицерами, отвергнувшими эмиграцию, поскольку им была обещана амнистия. Эта старая революционная фурия якобы лежала парализованная в своей палате, но вела себя по отношению к санитаркам настолько по-барски, что ее ненавидел весь низший медицинский персонал, и потому она умирала в грязи, в собственных испражнениях и в полном забвении. Не знаю, правда ли это. Но то, что сию историю нам тогда поведал Вадим — говорит о многом.