Жуткие снимки
Шрифт:
– А мне, наверное, картинок мало… Знаешь, я в детстве воображала, что все, мной нарисованное, оживает где-то в таинственном мире. Поэтому очень старалась рисовать красиво, чтоб никакие уродцы из-за меня там не мучились. А теперь, вот видишь, наоборот: призраки просятся на бумагу оттуда. Понимаешь?
– Так ты не шутишь насчет призраков? – лиловая бабочка Мити заметно вздрогнула. – Ты их видишь на бумаге? Они… Проявляются?
– Да. Митя, это психоз?
– Любое творчество – психоз.
– Значит, я – псих?
– Это значит только то, что человеческая психика страшно сложно устроена. – Он снял очки и посмотрел, бедный старенький енотик, беспомощными глазами. – Ты смотри не заиграйся, Малыша. Жизнь-то короткая.
– И кончается смертью. А после нее ничего нет. Только призраки.
– Ну и что. Не стоит на призраков свою единственную
– Тогда я – точно медиум, – усмехнулась Мурка и взялась за вторую брюнеточку. Прогиб спины, бедро – линии проводились так безупречно, что стало горячо внутри. – А серьезно если, то в художке еще говорили, что у меня вроде как фотографическая память. Что увижу – то запомню. А картинок я видела много. Вот и рисуется – легко. Слушай… Митя, а как ты думаешь, я хотя бы издалека могу сойти за мальчика?
– Да издалека-то я тебя за мальчика по осени и принял. Джинсы, курточка, этюдник. Смотрю, и какой милый юный художник тут живет на третьем этаже! Ты ж все время в штанах ходишь! Потом уж охрана мне разъяснила, что ты девчонка, – огорченно сказал Митя, посмотрел поверх листа и обрадовался: – Слушай, Малыша, да хоть и вблизи! Ты ж мелкая худышка. Тушь смыть с ресничек, и все. И бабского в тебе – ноль. Но многовато изящества. Мальчишки не так плавно двигаются. Но вот детскости-то нет, ты – жесткая, будто тебе лет сто… Не ребенок… – он спохватился, а лиловая бабочка опять задрожала: – А чего вдруг? Зачем тебе в мальчики?
У бабки всегда воняло. Залежалым хламом, плесенью и почему-то хлоркой. В «заведении» наверху – чистота и сверкание, а тут, в «приличной» квартире, – ффу. Пол в коридоре Мурка вроде на днях подметала – опять под ногами что-то хрустит, карамельки какие-то растоптанные, семечки, сор. Ноза б тут кончилась от брезгливости, едва переступив порог… Или просто убежала б от вони. Да, чтоб зайти, надо было собраться и заставить себя. Ну и ничего. Почти год она тут прожила и не сдохла. А куда денешься, если идти больше некуда?
Мурка прокралась по коридору мимо двух дверей – одна запертая, другая даже заколоченная досками крест-накрест – бабка говорила, что квартира коммунальная, но этих соседей из запертых комнат Мурка никогда не видела. Вообще. По ночам в этих комнатах что-то шуршало – может, из-за сквозняка. И скреблось – мыши? Еще иногда в тишине было слышно, как что-то пересыпается с шорохом, как мелкий песочек, как соль. Тоже мыши? Почему-то это сыпучее шуршание наводило жуть. Со двора за грязными стеклами можно было разглядеть паутину расползающегося тюля. Бабка на вопросы про соседей, про что там внутри, только отмахивалась и ругалась. Может, в этих комнатах никто не жил с самой блокады? Ага, как же. На «Истории Санкт-Петербурга» в школе рассказывали, что после блокады-то, пока город восстанавливали, тут каждый метр жилья был на счету, люди в коммуналках жили семьями в крошечных комнатках. В ванных, в подвалах и на чердаках. Никакой домоуправ бы не потерпел заколоченных комнат даже в отдельной квартире. Значит, заперли и заколотили потом… Но тоже давно. Заколотили и уехали? Интересно, кто? И зачем заколачивать? Да кто их теперь поймет, этих советских людей… Дело темное, прошлое. Мертвое дело.
И что там может быть? Обычно, когда Мурка вспоминала про заколоченную досками дверь в страшную комнату днем, например, от скуки на алгебре, она представляла себе, что там «ждут своего часа» какие-нибудь сокровища: антикварный сервиз на двенадцать персон, каждая тарелка в голубом замшевом чехле, спрятанный в каком-нибудь ящике в громадном пыльном шкафу; или пережившие блокаду книги из Серебряного века, с золотыми обрезами, в тисненых тяжелых переплетах, с загадочными картинками и всякими виньетками в виде амурчиков, нимф и лилий. Но
А теперь уже почти лето. И у нее появились Янка и Швед, такие друзья, что больше ни одной ночи не надо проводить в бабкиной квартире. Все. Больше никакой зимней тьмы, вони, жути и ночного шуршания.
Издалека доносился глухой бубнеж бабки. Стараясь не наступать на покоробившиеся скрипучие паркетины, Мурка тихонечко пошла к своей комнате в дальнем конце темного коридора. В кухне капало из крана, и из коридора было видно, что там в луже на грязном полу валяется на боку почерневшая алюминиевая кастрюлька, несколько грязных картофелин и полуочищенная луковица. Бабка бросила от злости? Или уронила? Сил нет поесть приготовить? Может, помочь ей? Но на кухню Мурка никогда не заходила. Там черная плесень в углах потолка, загаженная, вонючая от хозяйственного мыла посуда и забитый старыми квитанциями, гречкой с жучками и окаменевшими пряниками труп антикварного буфета. Напротив заколоченной досками крест-накрест двери была комната, где бабка смотрела телевизор: среди гор узлов, коробок, пакетов, тряпья – сам телевизор на кривой пирамиде из деревянных чемоданов и громадное, изодранное давно истлевшими котами кресло с засаленной подушкой. Там воняло так, будто мумии котов правда захоронены где-то под слежавшимся хламом, а к окну, задернутому криво, не на всех кольцах висящей плюшевой, пушистой от пыли шторой, нельзя подойти. Да и рамы окна наглухо заклеены многослойными полосами пожелтевших газет. Кислорода для дыхания там не было.
В другой комнате среди узлов стоял незакрывающийся, набитый тряпьем платяной шкаф, бабкина кровать со слоями слипшихся плоских матрасов и десятком ватных одеял и громадный сундук, который она порой открывала и, бубня, рылась там. Мурка, не дыша, чтоб не хватануть вони, заглянула в приоткрытую щель: вот и сейчас бабка, широко расставив жирные колени, чтоб удобней свесить меж ними тяжелое брюхо, сидела на краю кровати перед открытым сундуком и, прижав к груди какой-то белый узел, бубнила, закрыв глаза и покачиваясь:
– …ненаглядной ты мой, желанной! Да что ж тако, да почему ж эта сука-смертушка тебя, моего птенчика, забрала, а меня пропустила, не заметила? И когда живой-то ты был, эта дура-стерва, мать твоя, тебя, дитятку мою золотую, ко мне не пускала… Деточка мой маленький, приходи хоть ты не ко мне, а в игрушечки поиграть, я там для тебя и мячик купила, и эти новы, как назвать, забыла, штучки складывать… Я хоть через дверку тебя послушаю… Катенька-то доченька ведь уж скока лет-то с восемесят второго-то приходит, мученица моя болезная, – и ты приходи… У меня с пенсии еще две тыщи осталось, я пойду завтра, тебе еще машиночку куплю, новеньку… Каку купить-то, синюю или красную? И конфетков куплю, по две штучки, тебе «белочку», а Катеньке – «раковые шейки»…
Мурке стало мерзко внутри, тошно. Бабка зазывала давным-давно умершую дочку – и Ваську! Да как она смеет? Сердце свело от ненависти – неужели к этой грязной жирной паучихе Васька может прийти из-за дешманского мячика и машинок? Ну уж вряд ли. От бабки так воняло, что он и при жизни морщился и убегал, когда она приезжала к ним в гости на Академика Лебедева.
– …на день памяти-то что тебе купить, мой беленькой, мой внученек ненаглядной? Катеньке-то доченьке я куколку купила, пойду-поковыляю, посажу на могилочке, а тебе-то чего хочется? Ты ж такой был современной, умненькой, бабке за тобой и не угнаться… А поеду, поеду, соберусь, такси найму – там нова пенсия придет, мне хватит, и на игрушечку тебе нову хватит, ты только подскажи, дай знак-то, чего тебе хочется, да родненькой ты мой… meine goldenen Enkelkinder…