Жюстин (Александрийский квартет - 1)
Шрифт:
В тот день мы бродили вдоль моря, и разговоры наши были полны осколков жизней, прожитых без плана, без цели, без архитектуры. Наши вкусы не совпали ни разу, о чем бы ни заходила речь; у нас были совершенно разные характеры и наклонности, но мы чувствовали в волшебной простоте этой дружбы нечто давно нам обещанное. И еще я люблю вспоминать тот первый поцелуй у моря и ветер, перебиравший пальцами локоны на мраморных ее висках, - поцелуй, раздробленный смехом, напавшим на нее при воспоминании о перенесенных мною тяготах. Хороший символ для того, что было между нами, - страсть без напряжения, окрашенная юмором: любовь милосердная.
* * *
Два вопроса, приставать с которыми к Жюстин было совершенно бесполезно: ее возраст, ее происхождение. Никто - сдается мне, и Нессим в том числе - не мог сказать с полной уверенностью, что он знает о ней все. Даже городской оракул Мнемджян в виде исключения разводил руками, хотя он многое мог бы порассказать о недавних ее любовных похождениях. Он говорил о ней и щурил фиолетовые глаза, а потом как один из возможных вариантов осторожно предлагал такие сведения: она родилась в густонаселенном квартале Аттарин в бедной еврейской семье, успевшей с тех пор уехать в Салоники. На дневники здесь тоже надежда слабая, ибо они лишены ключей - имен, дат,
Монеты падают в жестянки нищих. Обрывки всех наречий - армянский, греческий, амхарский, марокканский арабский, евреи из Малой Азии, из Понта и Грузии; матери, рожденные в греческих поселках на Черном море; общины, обрубленные, как ветви дерев, лишенные родного ствола, тоскующие по Эдему. Вот бедные кварталы белого Города; ничего похожего на чистые прямые улицы, построенные и украшенные иностранцами, где маклеры сидят и не спеша потягивают свои утренние газеты. Даже гавани для нас, здешних, не существует. Зимой, иногда, редко, слышен рев сирены - но то другая страна. Ах, тоска по гаваням и странным именам у тех, кому некуда ехать. Это похоже на смерть - и умираешь всякий раз, как произносишь слово: Александрия, Александрия".
* * *
Рю Баб-эль-Мандеб, рю Абу-эль-Дардар, Минет-эль-Бассаль (улицы, скользкие от пуха, списанного в расход на хлопковых рынках), Нужа (розовые сады, несколько памятных поцелуев) или остановки автобуса с въевшимися в память именами: Саба-паша, Мазлум, Зизиниа Бакос, Шутц, Гианаклис. Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем.
* * *
Мои частые визиты в их дом имели последствия. Меня начали замечать и дарить вниманием те, кто считал Нессима влиятельным человеком и полагал, что раз уж он тратит на меня свое драгоценное время, то и я тоже каким-то никому неведомым образом должен быть не то богат, не то как-то по-особенному изыскан. Однажды днем, во время сиесты, ко мне в комнату вошел Помбаль и присел на кровать. "Слушай сюда, - сказал он.
– Тебя начали замечать. Конечно, чичисбей в Александрии - фигура привычная, но у тебя появится масса новых хлопот, если ты будешь так часто показываться на публике с этой парочкой. Смотри-ка!" И он подал мне большой аляповатый кусок картона с напечатанным на нем приглашением на коктейль во Французское консульство. Я непонимающе пробежал глазами текст. Помбаль продолжил: "Глупость невероятная. Мой шеф, генеральный консул, втрескался в Жюстин. Пока что из его попыток с ней встретиться ничего не выходит. Его шпионы ему доносят, что ты вхож в дом и даже что ты... Понимаю, понимаю. Но все же он надеется рано или поздно занять твое место". Он натужно засмеялся. Ничего более абсурдного, как мне тогда показалось, он сказать не мог. "Передай генеральному консулу", - сказал я... и прибавил от всей души пару фраз, заставивших Помбаля с сожалением прищелкнуть языком и покачать головой. "Я бы с удовольствием, - сказал он, - однако, mon cher* [Мой милый (фр.).], между дипломатами в ходу китайские церемонии, совсем как на птичьем дворе. А от него зависит, получу я или нет свой маленький крестик".
Сбросив груз с плеч, он достал из кармана потрепанную маленькую книжицу в желтой обложке и положил ее мне на колени. "Вот это тебя, пожалуй, заинтересует. На заре туманной юности Жюстин была замужем за одним французским подданным, албанцем по происхождению, писателем. Этот маленький роман - о ней, своего рода медицинское вскрытие; кстати, очень мило написано". Я повертел книгу в руках. Она была озаглавлена "Moeurs"* ["Нравы" (фр.).] и принадлежала перу некоего Жакоба Арноти. Судя по выходным данным, она выдержала несколько переизданий в начале тридцатых. "Откуда ты это выкопал?" - спросил я. Жорж подмигнул круглым глазом, с тяжелым, как у рептилии, веком, и ответил: "Мы наводили справки. Консул думать не может ни о чем другом - одна Жюстин, - и весь наш штат вот уже несколько недель занимается исключительно добыванием информации о ней. Vive la France!* [Да здравствует
Когда он ушел, я, все еще в полусне, принялся листать "Moeurs". Роман и в самом деле был очень неплохо написан, от первого лица, и представлял собой дневник александрийской жизни начала тридцатых годов глазами иностранца. Автор дневника занят сбором материала для будущего романа - и отчет о его александрийских трудах и днях сделан достаточно тонко и точно; но что меня действительно захватило, так это портрет молодой еврейки, которую он здесь встречает: женится на ней, увозит ее в Европу, разводится. Крах этого брака по возвращении в Египет написан на одном дыхании, с необычайной ясностью видения ситуации, и характер Клодии, его жены, вышел чрезвычайно рельефным. И вот я с удивлением и радостью увидел в ней карандашный набросок Жюстин: я понял бы, что это она, даже если Помбаль ничего бы мне не сказал; она, конечно, была моложе и не настолько уверена в себе, но это была она. Кстати, когда бы я ни читал эту книгу, а я читал ее часто, я постоянно ловил себя на том, что автоматически прочитываю вместо Клодии - Жюстин. Сходство было невероятное.
Они встретились там же, где я впервые ее увидел, в сумрачном вестибюле отеля "Сесиль", в зеркале. "В вестибюле этой отжившей свой век гостиницы зеркала в позолоченных рамах ловят и ломают пальмовые листья. Только богатые могут позволить себе жить здесь постоянно - те, кто обитает в позолоченных рамах обеспеченной старости. Я ищу комнат подешевле. Сегодня в холле торжественно заседает маленький кружок сирийцев, неповоротливых, в темных костюмах, желтолицых под красными фесками. Их бегемотоподобные, слегка усатые дамы уже удалились, позвякивая драгоценностями, спать. Овальные лица мужчин, мягкие и любопытные, и женоподобные их голоса кружат вкруг бархатных футляров - каждый из александрийских маклеров носит при себе в шкатулке свои излюбленные камешки; после обеда разговор плавно переходит на мужские драгоценности. Это последняя тема для беседы, оставшаяся у средиземноморского мира; самолюбование, нарциссизм, дитя сексуального истощения, выявляет себя в символе обладания: ты встречаешь мужчину и через минуту знаешь, сколько он стоит; стоит тебе встретить его жену, и тот же сдавленный шепот назовет тебе сумму ее приданого. Они мурлычут над бриллиантами, как евнухи, подставляя свету одну грань, другую, прицениваясь. Они улыбаются - мягкие женские улыбки - и показывают мелкие белые зубы. Они вздыхают. Одетый в белое официант с лицом из полированного черного дерева приносит кофе. Откидывается серебряная крышка над толстыми белыми (как бедра египетских женщин) папиросами, и в каждой - обязательные несколько крошек гашиша. Несколько зернышек забвения на сон грядущий. Думал о девушке, которую встретил прошлой ночью в зеркале: на фоне мрамора и мамонтовой кости - темная вспышка; блестящие черные волосы; удивительные, бездонные глаза - и взгляд твой тонет в них бесследно, ибо они переменчивы, любопытны, ненасытны. Хочет казаться гречанкой, но наверняка еврейка. Нужен еврей, чтоб унюхать еврея: ни у кого из нас не хватает смелости покаяться в собственной крови. Я сказал ей, что я француз. Рано или поздно мы друг друга раскусим".
"Женщины из иммигрантских общин здесь красивее, чем где бы то ни было. Страх и неуверенность одолевают их. Им кажется, что они осели на дно беспредельного океана черноты. Этот Город выстроен как дамба на пути прилива африканской тьмы; но черные с их мягкой поступью уже начали проникать в европейские кварталы, размывать их: запущен вихрь расового осмоса. Чтобы быть счастливым, нужно бы родиться мусульманином, египетской женщиной жадной, податливой, вялой, с пышными формами, поклонницей внешнего лоска; их восковая кожа отливает то лимонной желтизной, то зеленью дыни в ярком лигроиновом свете. Жесткие тела, ленивые жесты. Груди яблочно-зеленые и твердые - змеиная прохлада плоти, вибриссы пальцев рук и ног. Их чувства похоронены в подкорке. В любви они не умеют отдать и малой толики себя, ибо им нечего отдавать, они обволакивают вас облаком мучительной рефлексии мукой невыразимого томления, полярно противоположного наслаждению и нежности. Столетиями были они заперты в стойлах вместе с волами, с закрытыми лицами, обрезанные в духе. Откормленные во тьме сладостями и пряным жирным мясом, они стали бездонными бочками наслаждения, перекатывающимися на бумажно-белых ногах с голубоватыми прожилками вен".
"Идешь сквозь египетский квартал, и запах плоти меняется - аммиак, сандал, селитра, специи, рыба. Она не позволила мне подвезти ее до дому, явно стесняясь тамошних трущоб. И притом удивительно хорошо говорила о своем детстве. Кое-что записал: она вернулась домой и застала отца, колющего маленьким молоточком грецкие орехи при свете масляной лампы. Я его вижу. Никакой он не грек, он еврей из Одессы в меховой шапке на сальных вьющихся волосах. Еще: поцелуй берберки; огромный напрягшийся пенис, как обсидиан ледниковой эры; наклонилась, чтобы взять губу красивыми неровными зубами. Мы, здешние, оставили Европу где-то позади и движемся к новым духовным широтам. Она отдалась мне с таким презрением, что впервые в жизни я был вынужден задуматься об истинной природе ее страсти; моментальная мысль - она отчаянно, до высокомерия горда тем, что несчастна. И все же эти женщины из затерянных общин, из колен утраченных, обладают какой-то отчаянной смелостью, совершенно непохожей на нашу. Они изучили жизнь плоти до степеней запредельных и стали для нас чужестранцами. Как мне написать об этом? Придет она или навсегда исчезнет? Сирийцы расходятся спать по комнатам с легкими криками, как перелетные птицы".
Она приходит. Они говорят. ("Под показной провинциальной изощренностью и резкостью ума я разглядел, как мне показалось, неискушенность - не в мире, нет - лишь в свете. Я заинтересовал ее, вне всяких сомнений, как иностранец с хорошими манерами - и она обратила на меня полный какой-то застенчивой совиной мудрости взгляд огромных карих глаз; голубоватые белки и длинные ресницы оттеняют блеск зрачков, сияющих, искренних".)
Можете себе представить, с какой болезненной, захватывающей дух страстностью я в первый раз читал повествование о давнем романе Жюстин; и, честное слово, несмотря на то что я уже много раз перечитывал эту книгу и знаю ее теперь почти наизусть, она всегда была и будет для меня документом, полным личной боли и не перестающим меня удивлять. "Любовь наша, - пишет он в другом месте, - была подобна силлогизму, истинные посылки которого утрачены: я имею в виду расположенность друг к другу. Это было что-то вроде взаимной власти умов, поймавшей нас в ловушку и пустившей в дрейф по мелким и теплым водам Мареотиса, словно лягушек, мечущих икру, - нас, жертв инстинктов, идущих от апатии и духоты... Нет, не те слова, неправда. Попробую еще набросать портрет Клодии сим расшатанным, неверным инструментом. С чего начнем?"