Жюстин (Александрийский квартет - 1)
Шрифт:
* * *
Кружок. Ну и что же я могу о нем сказать? Александрия - Город сект и ересей, и на каждого аскета она всегда производила на свет по либертину от религии - Карпократ, Антоний, - готового увязнуть в чувственности столь же глубоко и искренне, как пустынник - в духе. "Ты говоришь о синкретизме пренебрежительно, - сказал как-то Бальтазар, - однако ты должен понять, что, для того чтобы вообще работать здесь, - я говорю сейчас как верующий, как истово верующий, не как философ, - необходимо свести воедино две поведенческие крайности, порожденные не умственными наклонностями александрийцев, но здешней почвой, воздухом, пейзажем. Я имею в виду крайнюю степень чувственности и интеллектуальный аскетизм. Историки считают, что синкретизм рождается от соединения непримиримых принципов мышления; вряд ли это применимо к нам. И дело даже не в смешении рас и языков. Просто есть у александрийцев такой национальный пунктик: искать согласования двух глубочайших психологических особенностей из всех, которые они за собой знают. Вот почему мы все истерики и экстремисты. Вот почему мы все непревзойденные
Здесь не место писать о том, что я знаю о каббале, даже если бы я всерьез решился сформулировать "экзотерические основы Гносиса"; и никакой герметист восходящего пути не смог и не стал бы этого делать - поскольку любые такого рода фрагменты откровения уходят корнями в Мистерии. И не потому, что говорить об этом нельзя. Но разделить с тобой твой опыт может только посвященный.
Я окунулся во все это раньше, еще в Париже, уверенный, что смогу отыскать тропинку, ведущую к более глубокому пониманию собственной сути, которая представлялась мне тогда громоздким, беспорядочным и бесформенным общежитием порывов и страстей. Я считал эту область знания полезной для себя, хотя национальный и врожденный скептицизм и не давал мне полностью увязнуть в тенетах какой-нибудь сектантской веры. Около года я проучился у суфи Мустафы, сидя по вечерам на шаткой деревянной террасе его дома и слушая его мягкий паутинный голос. Я пил шербет с турком - знатоком тайн Корана. И вот теперь с легким ощущением того, что все это уже было, я протискивался вместе с Жюстин сквозь толпу по кривым улочкам на холме у форта Ком-эль-Дик, пытаясь представить себе, как все здесь выглядело, когда было парком, посвященным Пану, - крошечный коричневый холмик, изрезанный, точно еловая шишка. От самой тесноты здешних улиц веяло каким-то уютом, хотя стояли вдоль них лишь муравейники доходных домов с маленькими кафе в полуподвалах, где на стенах - фитильные лампы. Странное чувство покоя населяло этот крохотный уголок Города - покоя, отдававшего привкусом деревенской атмосферы Дельты. Ниже, на амфорном фиолетово-коричневом "мейдане" у вокзала, теряясь в блеклых сумерках, кучки арабов собирались вокруг фехтовальщиков на палках, и резкие их крики глохли в блеклых сумерках. На юге светился тусклый диск Мареотиса. Жюстин шагала с привычной поспешностью, молча, неодобрительно оглядываясь на меня, когда я отставал, чтобы глянуть мельком сквозь открытые двери на маленькие, освещенные наподобие кукольных представлений домашние сцены, полные, казалось, потрясающей драматической значимости.
Кружок каббалистов собирался тогда в заброшенной сторожке, прилепившейся к земляному боку набережной совсем неподалеку от колонны Помпея. Выбор подобного venue* [Убежища (фр.).] был вызван, очевидно, тем нездоровым интересом, который египетская полиция питала ко всякого рода собраниям. Где-то в путанице траншей и насыпей, рожденных фантазией археологов, мы отыскали тропинку, ведущую к каменным воротам, а потом, несколько раз круто повернув под прямым углом, вошли в большое неуютное помещение с полом из утрамбованной глины, одна из стен которого была земляным боком набережной.
В Кружок входило человек двадцать из самых разных частей города. С некоторым удивлением я обнаружил в углу худую усталую фигуру Каподистриа. Здесь же был, естественно, и Нессим, но, в общем-то, представителей богатых и образованных кварталов я насчитал немного. Был, к примеру, престарелый часовщик, его я прекрасно знал в лицо - элегантный седой человек с суровыми чертами лица, которым, как мне всегда казалось, не хватало для полной завершенности лишь скрипичной деки у щеки. Несколько блеклых пожилых дам. Химик. Бальтазар сидел перед ними на низеньком стуле, положив уродливые руки на колени. Я сразу узнал в нем, непривычно изменившемся, того завсегдатая кафе "Аль Актар", с которым как-то раз играл в триктрак. Еще несколько разрозненных минут прошли в перешептываниях, пока общество дожидалось запоздалых членов; затем старый часовщик встал и попросил Бальтазара начать, и мой теперешний друг откинулся на стуле, закрыл глаза и резким каркающим голосом, постепенно обретавшим необычайную мощь и глубину, стал говорить. Речь шла, насколько я помню сейчас, о fons signatus* [Источнике значений (лат.).] человеческой души и о ее способности постичь изначальную упорядоченность вселенной, скрытую за внешней бесформенностью и случайным характером явлений. Дисциплина духа может наделить человека способностью проникать за покров действительности и открывать в пространстве и времени гармонию, согласную с внутренним строем его собственной души. Но изучение каббалы есть одновременно и наука, и религия...
– все это было, конечно же, вполне знакомо. Но сквозь рассуждения Бальтазара прорывались порой блестки непривычных мыслей, облаченных в скользкую плоть афоризма, далеко не столь простых, как то могло показаться на первый взгляд, - они-то и терзали меня еще долгое время после нашей первой встречи. Я помню, как он сказал, к примеру: "Высшее достижение великих религий - возведение сложной иерархии запретов. Но запрет рождает ту самую страсть, которую он призван излечить. Мы, каббалисты, говорим - не отвергай, но очищай. Мы принимаем все, дабы приблизить полноту человека к полноте вселенной, - даже удовольствие, разрушительный распад духа в наслаждении на отдельные монады".
Общество состояло из "внутреннего" кружка посвященных (Бальтазар поморщился бы при этом слове, но я не знаю лучшего) и "внешнего" - учеников, куда входили и Жюстин с Нессимом. "Внутренний" кружок включал в себя двенадцать человек, рассеянных по всему Средиземноморью - Бейрут, Яффа, Тунис и так далее. И везде были маленькие академии, где студенты
В тот первый вечер Жюстин сидела между нами, слегка касаясь наших рук, и слушала - с трогательными вниманием и покорностью. Временами взгляд говорящего останавливался на ней - как на добром старом знакомом. Знал ли я уже тогда - или позже, гораздо позже открыл для себя, что Бальтазар был, пожалуй, единственным ее другом, а уж наверняка - единственным во всем Городе конфидентом? Не помню. ("Бальтазар - единственный человек, которому я могу сказать все. Он только смеется. Но каким-то образом это заставляет рассеяться ту пустоту, которая во всем, за что я ни возьмусь".) Не кому иному, как Бальтазару, писала она длинные, полные самокопания письма, столь занимавшие дотошного Арноти. Как-то в ее дневнике я наткнулся на запись о том, как однажды ночью их пустили в музей и как она сидела больше часа, окруженная статуями, "безглазыми, словно в страшном сне", и слушала, как он говорит. Многое из того, что он сказал тогда, задело ее за живое, но когда позже она попыталась вспомнить и записать хоть что-то - ничего не осталось. Однако она помнит, как он говорил задумчиво и тихо о "тех из нас, кому суждено принести свои тела в жертву людоедам", и помнит, что эта мысль пробрала ее до костей - прямое указание на жизнь, которую она вела. Что до Нессима, я вспоминаю, как он рассказывал мне о том, что однажды, когда он был на грани нервного срыва из-за Жюстин, Бальтазар бросил ему сухо: "Omnis ardentior amator propriae uxoris adulter est". И добавил немного погодя: "Я говорю как каббалист сейчас, не как частное лицо. Страстная влюбленность в собственную жену - тоже адюльтер".
* * *
Александрия, вокзал, полночь. Обильная роса, смертельный холод. Чавканье автомобильных шин по грязной мостовой. Желтые лужи фосфорического света, коридоры темноты, как бреши в унылых кирпичных фасадах станционных построек. Полицейские в пятнах тьмы. Грязный волглый кирпич сквозь рубашку я прислонился к стене, чтобы поцеловать ее на прощание. Она уезжает на неделю, но сквозь полусон я в ужасе понимаю, что она может не вернуться. Мягкий уверенный поцелуй и ясные глаза заливают меня пустотой. Перезвяк ружейных прикладов и птичий щебет голосов на бенгали на темной платформе. Подразделение индийских пехотинцев следует в Каир, рутинная перетасовка гарнизонов. Только когда поезд трогается, когда женская фигура в окне, темная на темном, выпускает мою руку, я чувствую, что Мелисса действительно уезжает; чувствую все то, что становится добычей ночи, сразу - длинное движение поезда в серебристых сполохах света вдруг совмещается с длинным движением ее смутно белеющей спины в полумраке, в постели. "Мелисса", срывается с моих губ, но паровоз обнюхивает рельсы, и все другие звуки бесследно исчезают. Она начинает качаться, искривляется и гаснет за стеклом; вокзал, как проворный рабочий сцены, проносит мимо меня рекламу за рекламой и мечет их во тьму. Я остаюсь словно брошенный на айсберге. Рядом со мной высокий сикх закидывает на плечо винтовку, в ствол которой он вставил розу. Уже лишенные плоти очертания вагонов скользят по рельсам все дальше и дальше; последний поворот, и поезд, трансформируясь в жидкость, вливается в тоннель.
Всю ночь брожу вдоль Мохаррем-бей, глядя на луну сквозь облака, гонимый невыразимой тоской.
Яркий свет за облаками; около четырех часов утра по мне булавочками проходится мелкий частый дождь. Окоченевшие пуансеттии за оградой консульства, с каплями, застывшими на тычинках. Птицы на заре не пели. Ближе к утру слабый ветер заставляет пальмы слегка нагнуть лохматые головы: принужденные поклоны, легкий скрип. Упоительный шорох дождя на Мареотисе.
Пять часов. Хожу по ее комнате, сосредоточенно изучая неодушевленные предметы. Пустые коробочки из-под пудры. Средство для удаления волос, сделано в Сардах. Запах сатина и кожи. Кошмарное чувство, словно надвигается грандиозный скандал...
Я пишу эти строки совсем в иной обстановке, и много месяцев пролетело с той ночи; здесь, под оливой, в мелком озерце света от масляной лампы, я пишу и переживаю заново ту ночь, которая уже успела занять свое скромное место в бездонных хранилищах памяти Города. Где-то здесь же, поодаль, сидит в огромном, занавешенном коричнево-желтыми гардинами кабинете Жюстин и переписывает в дневник страшные афоризмы Гераклита. Сейчас эта тетрадь передо мной. На одной из страниц она написала: "Трудно противостоять желаниям сердца: если оно чего-то очень захочет, то купит все равно и заплатит душой". И ниже, в скобках: "Сомнамбулы, маги, бакши, ленаи и посвященные..."
* * *
Не в это ли самое время Мнемджян встревожил меня, прошептав мне в самое ухо: "Коэн умирает, вы знаете?" Старого меховщика не было видно уже несколько месяцев. Мелиссе кто-то сказал, что он в больнице и что у него уремия. Но изменилась орбита, которую мы с ним привычно описывали вокруг этой женщины, - поворот калейдоскопа, и вот он утонул, ушел из поля зрения, как выпадает из узора кусочек цветного стекла. Итак, теперь он умирает. Я ничего не сказал в ответ, я просто сидел и перебирал про себя все наши встречи на углах и в барах - уже, стало быть, успевшие стать прошлым. Молчание затянулось; Мнемджян аккуратно подправил мне бритвой височки и принялся работать пульверизатором. Потом осторожно вздохнул и продолжил: "Он все время зовет вашу Мелиссу. День зовет, ночь зовет".