Жюстин (Александрийский квартет - 1)
Шрифт:
"Я ей передам", - сказал я. Маленький агент памяти кивнул, и в глазах его зашевелились пушистые облачка соучастия. "Это ужасное заболевание, сказал он еле слышно, - от него так пахнет. Они скребут ему язык лопаточкой. Фуй!" И он направил пульверизатор вверх, в потолок, словно для того, чтобы продезинфицировать память, словно запах мочи проник и в его парикмахерскую.
Мелисса лежала на диване в халате, отвернувшись к стене. Я было подумал, что она спит, но стоило мне войти, она повернулась и села. Я пересказал ей Мнемджянову новость. "Я знаю, - сказала она.
– Они прислали мне из госпиталя записку. А я что могу поделать? Я не хочу туда идти, не хочу его видеть. Он ничего не значит для меня, не значил и значить не будет". Я сел и еще раз воскресил в памяти ручного тюленя, грустно глазеющего в стакан. Мелисса, мне думается, приняла мое молчание за упрек она подошла и осторожно положила руки мне на плечи: я очнулся. "Но он же умирает", - сказал я - для себя самого, пожалуй, не в меньшей степени, чем для нее. Она вдруг
"Нет, конечно".
"Нет, если ты считаешь, что так нужно, я пойду".
Я снова промолчал. В каком-то смысле Коэн был уже мертв и похоронен. Он утерял свое место в нашей истории, и тратить на него эмоции, какую-то энергию дальше было, наверное, бессмысленно. Все это уже не имело никакого отношения к еще живому человеку, который лежал в больничной палате с чисто выбеленными стенами среди самостийно тасующихся частей своего собственного старого тела. Потому что отныне он стал для нас просто персонажем из древней истории. И все же он был здесь, он упрямо настаивал на своем праве быть, он снова пытался войти в наши жизни, в иной точке орбиты. Что могла Мелисса дать ему теперь? В чем она могла ему отказать?
"Хочешь, я схожу?" - спросил я. Внезапно меня посетила безумная мысль, что в смерти Коэна, я смогу провидеть судьбу моей собственной любви - и ее смерть. То, что некто in extremis, взывающий к помощи любимого когда-то человека, может получить в ответ всего лишь пару раздраженных междометий, напугало меня. Что-либо изменить было уже невозможно, эта женщина принадлежала мне, и старик утратил право на ее сострадание, даже просто на интерес к своей судьбе - она вступила в сезон иных горестей, на их фоне блекли и терялись старые. Пройдет еще немного времени - и что, если она позовет меня или мне понадобится ее участие? Отвернемся ли и мы друг от друга с таким же восклицанием, за которым лишь отвращение и пустота? Любовь, любая любовь предстала предо мной в истинном своем обличье: тот абсолют, что отнимает все и ничего не гарантирует взамен. Все прочие чувства: сострадание, нежность и так далее - существуют только на периферии и проходят по ведомствам привычки и общественных отношений. Но сама она суровая и безжалостная Афродита - язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно - но самое наше нутро. Страшно подумать, этот старик даже у края могилы не может утешить себя хотя бы минутным теплом от воспоминания о чем-то, что он когда-то сказал или сделал; и в этой малой толике тепла ему отказала женщина, самая преданная и милосердная из смертных.
Быть забытым вот так - все равно что умереть смертью пса. "Я пойду и навещу его вместо тебя", - сказал я, хотя подобная перспектива отнюдь меня не радовала; но Мелисса уже спала, разметав свои темные волосы по моим коленям. Всякий раз, когда ей приходилось тяжко, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускользая в небытие так же просто и естественно, как лань или ребенок. Я осторожно раздвинул полы выцветшего кимоно и стал тихо поглаживать ее маленькие груди, ее проглядывающие сквозь кожу ребра. Она встрепенулась в полусне и все бормотала что-то невнятное, пока я бережно поднял ее на руки и перенес обратно на диван. Я долго смотрел на нее спящую.
Уже стемнело, и Город тихо дрейфовал к ярким огням кафе на центральных улицах, словно плавучий остров, подушка из водорослей. Я пошел к Паструди, заказал двойное виски и выпил его медленно и вдумчиво. Затем взял такси и поехал в госпиталь.
Я шел за дежурной сестрой по длинным безликим коридорам, стены которых, выкрашенные зеленой масляной краской, дышали липкой влагой. Из-под потолка за нами следили застывшие, неестественно белые лампы, похожие на распухших светляков.
Его поместили в крохотную палату с одной-единственной койкой под балдахином; как мне позже сказал Мнемджян, эта палата была зарезервирована для безнадежных больных, которым оставалось жить буквально считанные дни. Поначалу он меня не заметил, ибо лицо его выразило лишь неприязнь и усталость, когда сестра принялась взбивать ему подушки. Я был поражен спокойной, обдуманной уверенностью, написанной на этом лице, исхудавшем почти до неузнаваемости. Плоть иссохла, кожа туго облепила скулы, обнажив до самого основания длинный, с легкой горбинкой нос, сделав заметнее изящный вырез ноздрей. Рот и нижняя челюсть вернули себе энергические очертания, характерные, должно быть, для его лица в ранней молодости. Горячка оставила под глазами синяки, а подбородок и горло заросли густой черной щетиной, но сквозь все эти тени просвечивали линии его нового лица, чистые, как у тридцатилетнего мужчины. Те образы, которые я долго носил в своей памяти потный дикобраз, дрессированный тюлень, - немедленно улетучились, и на смену им пришло новое лицо, новый человек, похожий на одного из зверей Апокалипсиса. Нескончаемую минуту простоял я поодаль, наблюдая за ним, за незнакомцем, принимавшим хлопоты сестры с сонной царственной усталостью. Дежурная сестра прошептала мне на ухо: "Хорошо, что вы пришли. Никто к нему не ходит. Он бредит иногда. Потом приходит в себя и зовет людей. Вы родственник?"
"Деловой знакомый", - сказал я.
"Ему на пользу пойдет, если увидит кого знакомого".
Интересно, узнает ли
"Я знаю, что она здесь", - сказал он; одна его рука дернулась, как испуганная крыса, и, пробежав по покрывалу, схватила мою. "Благодарю за любезность". Он произнес эти слова, и мне показалось, что тут же, совершенно внезапно, обрел спокойствие духа, - хотя лица его я не видел. "Мне хотелось, - медленно сказал он, так, словно собрал волю в кулак, желая придать фразе единственно возможную точную форму, - мне хотелось рассчитаться с ней по совести. Я вел себя отвратительно. Она, конечно, не замечала; она слишком простодушна, но она хорошая, очень хорошая девочка". Странно было слышать слова bonne copine* [Славная девочка, добрая подружка (фр.).] из уст александрийца, да еще произнесены они были с той тягучей напевной интонацией, которая столь характерна для здешних образованных классов. Затем он добавил с видимым усилием, явно переступив через себя: "Я обманул ее - с шубой. На самом деле это был котик. Да еще и траченный молью. Я просто велел ее перелицевать. Зачем я так сделал? Когда она болела, я не дал ей денег, чтобы сходить к врачу. Мелочи, но весят тяжко". В уголках его глаз набрякли слезы, горло перехватило, словно от реальной тяжести совершенного. Он громко сглотнул и сказал: "Это вовсе не в моем характере. Спросите любого делового человека, меня многие знают. Любого спросите".
Но мысли его уже начали путаться, и он постепенно увел меня, мягко взяв за руку, в непролазные дебри бреда: он брел по ним такой уверенной поступью и так спокойно вернулся в этот лес, что я едва ли не обрел способность видеть его глазами. Незнакомые деревья смыкались над ним, скользя ветками по лицу; тряслась на литых колесах по белому булыжнику допотопная карета "скорой помощи", темная внутри, переполненная металлическими предметами и смуглыми телами других людей, и все они говорили о преддверии ада омерзительное нытье, перемежаемое арабскими подвываниями. Боль, она тоже начала подниматься к его мозгу, вытесняя одни картины бреда, заменяя их другими. Твердые белые каретки его койки стали коробками, полными разноцветных брикетов, белый температурный лист - лицом лодочника.
Они тихо скользили, Мелисса и он, по мелким кроваво-красным водам Мареотиса, обняв друг друга, в сторону кучки глинобитных хижин - когда-то здесь стоял Ракотис. Он воспроизвел разговор с безупречной достоверностью, и, хотя женская партия лишь подразумевалась, я тем не менее отчетливо слышал ее спокойный голос, и из его ответов выводил ее вопросы. Она безнадежно пыталась убедить его жениться на ней, а он ловчил, не желая лишать себя ее очарования и в то же время не желая себя связывать. Что меня заинтриговало: та необычайная точность, с которой он повторил весь разговор, явно занимавший в его памяти место одного из сильнейших за всю жизнь переживаний. Он еще не осознавал тогда, как сильно любит ее; должен был появиться я, чтобы преподать ему урок. А с другой стороны, как так вышло, что Мелисса никогда не заговаривала со мной о замужестве, никогда не показывала мне всей глубины своей слабости и усталости так, как ему? Это меня задело, и задело всерьез. Сама мысль, что она могла показать ему тот срез своей личности, который оставался до сих пор от меня сокрытым, была с трудом переносима для моего мужского тщеславия.
Сцена вновь переменилась, и он впал в иное, более светлое состояние духа. Словно продравшись сквозь необозримые джунгли безумия, мы вышли к пустошам здравого смысла, где он смог наконец скинуть с себя груз поэтических иллюзий. Здесь он тоже говорил о Мелиссе, и тоже с чувством, но уже спокойно, как муж или как король. Как будто теперь, когда плоть его умирала, все сокровища, так долго дремавшие под спудом фальшивого золота неправильно и неправедно прожитой жизни, хлынули вдруг через открывшиеся люки и затопили авансцену его мозга. Там была не только Мелисса, он говорил и о своей жене - и иногда путал их имена. Было еще третье имя, Ребекка, произносимое весьма осторожно и с куда более страстной печалью, чем первые два. Не иначе, его маленькая дочь, подумал я, ибо именно дети призваны наносить последний coup de grace* [Удар, которым из милости добивают раненого (фр.).] в жестоких играх человеческого сердца.