Зимний скорый. Хроника советской эпохи
Шрифт:
Класс молча слушал.
Марик опять скосил глаза на свои часы, лежавшие на столе. И Григорьев машинально взглянул на часы.
— Сейчас мы запишем, — сказал Марик, — несколько чисел в двоичной и в десятичной системах, и вам всё станет ясно. — Он взял тряпку и принялся стирать с доски чертеж платформы с бревнами. — В дальнейшем я покажу вам, что система счисления может быть любой — хоть семеричной, хоть двенадцатеричной. Вы узнаете простые правила перехода из одной системы в другую. Узнаете, зачем нужны такие странные системы для вычислительной техники. И вот что еще: с тонкими тетрадями не приходите больше на мои уроки. Только общие, девяносто шесть листов. И пусть
Он взял мел. Класс склонился над тетрадями. Тут только Григорьев вспомнил слова Марика у школьного крыльца и вновь посмотрел на часы: ЧЕТЫРНАДЦАТЬ минут — и полный контакт. Ну, Тёма! Ну, психолог! Ну, сундук математический!
Марик вдруг обернулся через плечо, поверх всех рядов мгновенно нашел его взглядом, чуть подмигнул, и, опять обратившись к доске, начал стремительно расклевывать мелом черное звонкое стекло.
…Над выходом из башенки загорелось последнее на пути световое табло: всё тот же, словно в собственной крови сегодня растворенный, номер рейса рядом с названием города. Очередная девушка в синей форме распахнула стеклянную створку и, не оглядываясь, зашагала по бетону прочь от башенки, в темноту, а толпа ринулась за ней. Люди сталкивались, протискиваясь в дверях, вытягивались на пути к самолету нестройной колонной. Григорьев пропустил почти всех и шагал среди последних. Начал накрапывать мелкий дождь. Ночной, просвеченный многоцветными электрическими лучами воздух сотрясался от ближних раскатов двигателей.
У трапа, под серебристо-белой, облитой прожектором тушей самолета колонна вновь широко растеклась возбужденной толпой. На трапе еще одна девушка в синей форме, сдерживая натиск и выкрикивая в воздушном громе что-то сердитое, начала последнюю проверку билетов. Григорьев ждал в стороне…
Вчера он был у родителей. Он всегда приходил к ним перед отлетом, даже если командировка была недолгой: втащить из магазина что-то тяжелое, впрок — овощи, картошку. И — главное для стариков, труднейшее для себя: просто посидеть с ними, поговорить. То была нескончаемая, вытягивающая нервы игра перед самыми проницательными и недоверчивыми зрителями в мире — месяц за месяцем, год за годом убеждать всем видом своим, каждой интонацией: у него всё в порядке. Он сделал карьеру, обеспечен, увлечен работой. Нет семьи? Так сейчас много более важных дел — та же работа, литература. А потом, конечно, будет и новая семья. Да что там — одно, другое! Главное, он сам доволен своим житьем-бытьем. Всегда весел, в хорошем настроении. Вы же видите: у него ВСЁ В ПОРЯДКЕ!
Отец сильно сдал после второго инфаркта. Где-то в красноватой мгле, в глубине большого, еще недавно такого сильного тела невидимо, неслышно, с ножевой болью рвался, обливаясь кровью, пульсирующий мышечный комочек, и мертвенно-серебряная седина вытравливала голову, отекало лицо, старчески обвисали щеки, набухали темные мешки под глазами. Сами глаза в красных жилках полопавшихся сосудиков смотрели то ли без выражения, то ли с каким-то неизбывным, горестно неясным вопросом.
Ни на миг нельзя было вырваться из потока игры, надо было нестись в нем, гибко менять русло. Расспрашивая отца о самочувствии, ловить в его неохотных словах и, как искорки, ненавязчиво раздувать любые мелкие симптомы улучшения. И ничем — под его пронзительным невидящим взглядом — не выдать ледяной страх за него, и жалость, и отчаянье от бессилия помочь.
Отец выслушивал болтовню Григорьева молча, откинувшись на спинку дивана и тяжко оплыв назад. А со стены над его головой,
А вообще, про войну отец вспоминал неохотно. Выходило даже, что и вспоминать не о чем: первые два года держали их артиллерийский полк особой мощности вдали от фронта, в Поволжье. Голодно было и особенно тяжело зимой. Зимы выпали долгие, лютые. После Курска двинулись, наконец, на фронт, но стреляли мало и всё издалека, с закрытых позиций. Так что, немцев и не видели. Авиация фашистская, правда, налетала, бомбила. Маскировались.
И лишь изредка — это бывало раньше, до болезни, когда приходил в гости кто-то из старых приятелей, — размякнув за рюмкой, рассказывал отец, как первый и единственный раз за войну, в апреле сорок пятого перед фортами Кенигсберга, всем уставам вопреки встали они на прямую наводку.
Становились ночью, в темноте. Немцы были всего на расстоянии километра — за бетоном фортов, за броневыми колпаками. Форты уже и авиация наша бомбила, и полевые пушки долбили, — да что сделаешь, крепость. А им-то, легко сказать «встать», — два часа приводить свои махины из походного положения в боевое: соединять ствол со станком и основанием, вкапывать, подгонять, закреплять, свинчивать.
Осветительные ракеты растворяли темноту-спасительницу. Ее грызли очередями немецкие пулеметы, и трассирующие пули сыпались в лицо горящими иглами. Рядом полыхал трактор-тягач. Стонали раненые. Пальцы на рукоятках домкратов, на полированной стали механизмов скользили в масляной смазке и чужой крови.
Работали с безумной быстротой. Гнал даже не страх, а какая-то невесомость, в которой горячо всё сплавилось: и то, что войне конец, а потому особенно жутко, нестерпимо теперь погибать, и разрывающая душу ненависть к тем, стрелявшим из фортов, что убивали еще, несытые, в самом конце убивали, и чувство мощи своей — вот этой сокрушительной стали, чувство всей победы своей. И работали под расстрелом, точно летели, отчаянно, задыхаясь, — вперед, вперед, еще что-то успеть, установить, затянуть, пока минута, пока секунда твоя.
А когда, наконец, в рассветных сумерках полыхнуло вулканами дульное пламя и громом раскололся воздух, — с одного километра, с прямого выстрела, в упор, — когда вспучились и заклубились над фортами пробиваемые вспышками разрывов тяжкие, черные тротиловые облака, когда полетели сквозь дым во все стороны, едва не под ноги им залетая, осколки раздробленного бетона, — это был уже самый высший полет. По облакам, по звездам и Млечному Пути — сбитыми, вязнущими в развороченной земле сапогами. Оглохшие, черные от пороховой копоти, шатающиеся, неистовые, они заряжали, заряжали, заряжали…
— Лекарства! — хрипло выдыхая, говорил отец с дивана. — Ты там, куда едешь, лекарства мне смотри!
На столике перед ним громоздились горкой игрушечно-яркие коробочки, флакончики, трубочки с сильнейшими сердечными средствами. Поблескивал круглым стеклом аппаратик для измерения давления, лежала пачка смятых рецептов. Последний, одинокий рубеж обороны.
— Нигде нету, — говорил отец. — Я уж все аптеки обзвонил. А куда прикреплен, как ветеран, в ту каждый день звоню. Всё завоза ждут, а у меня таблетки эти кончаются.