Зимний скорый. Хроника советской эпохи
Шрифт:
— Звучит вдохновляюще, — согласился Марик. — Говорят, Эйнштейн и Циолковский так веровали. А если это — иллюзия? Если прав Джинс, и все мы — не больше, чем плесень на остывающем сгустке материи?
— Он не может быть прав, — сказал Григорьев. — И не только потому, что были Эйнштейн, Толстой, Сент-Экзюпери. Но потому, что мы с тобой, маленькие, замордованные человечки, с ним не согласны. Не согласны — и всё! Вот тебе и доказательство истинности веры.
За это выпили еще.
— Да, — спохватился Григорьев, — я же Стелле хотел позвонить. — Он набрал номер: — Стелла, здравствуй! Как дела? И у меня ничего. Слушай, я на следующей неделе в командировку улетаю, дней на десять. Но
— Целую, — сказала Стелла. — Я тебя люблю.
— И я тебя целую. Я тоже люблю тебя.
— Дай-ка мне, — Марик взял у него трубку: — Стелла, привет! Катька твоя далеко? Спроси у нее: она помнит наш разговор, что надумала?.. Еще и не думала? Вот вертихвостка! Ну так пусть быстрее мозгами шевелит, не маленькая, четырнадцать лет уже. А я сказал: если только решит в технический вуз, я ее так по математике подготовлю, парней из спецшкол затопчет.
— И по физике, и по химии, — подсказал Григорьев.
Марик кивнул:
— Вот, и физик с химиком у нее персональные будут. Конечно, конечно. Будем приезжать и заниматься. Да, как когда-то с Димкой. Не за что еще благодарить! Лучше мозги своей лентяйке прочисти!
Марик положил трубку, а Григорьев открыл новую бутылку и разлил вино по стаканам:
— Давай, всё же выпьем, Тёма, за наше героическое поколение. Ведь если вдуматься, мы — безвестные герои. Мы даже никому, кроме друг друга, не можем рассказать о нашем подвиге. Потомки будут изучать то, что после нас останется — газеты, книги, фильмы, — и ни хрена не поймут. Представляешь? Если даже мы выкрикнем правду, и этот крик не потонет во времени, и его расслышат, — всё равно не поймут! Чтобы понять, нужно было прожить вместе с нами и как мы. Собственными легкими нашим воздухом дышать — день за днем, десятками лет. И наше мужество тайное нести в себе, когда всё внутри нестерпимо горчит. Несмотря ни на что, бесконечно, бессмысленно — нести! Мужество — просто оставаться честным человеком. — Григорьев поднял стакан.
— Погоди! — сказал Марик. — Это ты у нас романтик, а я — нет. Романтику из меня давно выбили в отделах кадров. Ты наше геройство превозносишь, потому что до сих пор на какие-то перемены надеешься. Хотя бы подсознательно. Вот, мол, изменится система координат, и в новой системе, если не другие нас, так мы сами себя высоко переоценим. Элементарная психология! А вот я лично никаких перемен уже не хочу. Ты сам ключевое слово произнес: БЕЗУМИЕ. Слишком много его за эти десятилетия загнано внутрь, все клеточки им отравлены. Посмотри на улице: чьи портреты за стеклами машин? То-то! В прежнее время Гагарина и Титова наклеивали, а теперь — Сталина. Понимаешь, чего я боюсь? Пока всё идет как есть, пока правят эти старики с совиными лицами, они хоть видимость пристойности будут поддерживать. А при любом повороте с накатанных рельсов, чуть всколыхнемся мы, порвется тонкий глянец, и наружу прежде всего другого полезет именно безумие!
— Ну тебя к черту! — сказал Григорьев. — Раскаркался.
— Ничего, — усмехнулся Марик, — ничего. Я только поясняю, почему мне не хочется, чтобы романтики вроде тебя докликались до перемен… Может быть, ты и прав насчет нашего поколения. Особенные мы. По литературе, помнишь, проходили «лишних людей»? Так вот, мы — единственное в своем роде лишнее поколение. А ты давай, и дальше нами восхищайся, какие мы добросовестные и самоотверженные. — Марик поднял стакан и голосом ведущего из передачи «Что? Где? Когда?» провозгласил: — Внимание, правильный тост! Хай живе товарищ Черненко!!
— Быстрей, быстрей проходите! Занимайте места! — покрикивала из полутьмы
Двадцать лет назад, в шестидесятых, она была, наверное, юна и ослепительна, как все стюардессы той начальной реактивной поры. Их тогда воспевали — в стихах, в романтических пьесах. Аля бы высмеяла эти стихи и пьесы. Ему самому они кажутся теперь наивными. А тогда — щемило.
В его билете стояло место 9Б — на обычных лайнерах среднее из трех. Но на этом самолете в девятом ряду у перегородки салона оказалось всего по два кресла с каждой стороны. В соседнем, 9А, у окошка, сидел мальчик лет пяти. Он внимательно посмотрел на Григорьева и сказал:
— Здравствуй.
— Здорово, путешественник!
Григорьев поставил портфель, вдавился в кресло, перевел дыхание. Напряжение, не отпуская, сжимало грудь. Воздуха не хватало, как после долгого бега. Какими-то отдельными трезвыми клеточками мозга, точно другим разумом, он видел себя со стороны, сверху, втиснутого в кресло, трудно и часто дышащего…
Он вспомнил последний вечер, проведенный с Алей, три дня назад. Не хотел ей звонить тогда, но в конце концов не выдержал. Не было сил оставаться одному в квартирке, где на письменном столе с правой стороны — стопка бессильно измаранных черновиков, а с левой — уже подготовленная для командировки папка, набитая планами-графиками и программами испытаний.
Позвонил. По голосу почувствовал, что она не в настроении. Но всё же сделал то, чего не следовало делать ни в коем случае: упросил приехать. Она появилась свежая, спокойненькая. В темных блестящих глазах — любопытство, плохой признак.
Предупредила:
— Я ненадолго! — и замолчала.
А он совсем размяк. Вместо того, чтобы собраться и точными выпадами расколоть ее молчание, стал говорить о том, о чем она уже и слушать не желала, — о своей работе, о рукописях.
Потом не выдержал, дурак, полез к ней, целовал, молил. Вымолил: позволила себя раздеть и уложить в постель. Надеялся разжечь ее, обессилить и хоть в благодарность получить то, что было ему так необходимо, необходимей самих ласк. Никогда с такой силой не приливала ярость отчаяния — добиться, добиться, прорваться к ней так, чтобы горячо ощутить: их двое, двое!.. Аля отвечала, и он чувствовал, что она как-то необычно, ожесточенно требовательна, но это отзывалось в нем не радостью, а тревогой. Волны возбуждения словно относили ее прочь от него, прочь, прочь. Наконец — подняли и отбросили совсем.
Усталая, она не разнежилась, не болтала в умилении. Лежала молча, с видом сумрачного торжества.
Он поднялся, ушел в ванную. Вернулся, натянул тренировочный костюм, зажег настольную лампу. Что-то надо было говорить.
— Может, все-таки останешься?
Чуть-чуть, словно с высоты, повела на подушке встрепанной головкой из стороны в сторону. Соскользнула с постели, захватив одежду, недолго плескалась в ванной — и вышла, уже одетая, подтянутая, с уложенной мальчишеской прической, подведенными ресницами, даже с подкрашенными губами, чего он не терпел. И этот вызов тоже надо было не замечать.
Пытался вызвать в себе спасительное ожесточение — накричать на нее, выгнать как весной. Но не было ожесточения. Только одно и чувствовал: как не хочется, чтобы она уходила.
— Я тебя провожу.
— Оставайся, — усмехнулась она. — Тебе уже, по-моему, хочется спать.
При желании это можно было посчитать за ласковую заботливость. Он сделал вид, что так и принял ее слова.
Наступал самый трудный миг расставания, ниточка натягивалась. Хотелось спросить, когда они теперь увидятся, но спрашивать об этом прямо было нельзя. Попробовал в обход: