Зимний скорый. Хроника советской эпохи
Шрифт:
Ни хрена не поймешь! Понятно только, что лектор нечисто играет. Хотя насчет того, что вопрос раздувают, он вроде опять прав. По всем «голосам» только и твердят про уезжающих евреев — кого выпускают, кого не выпускают. Слушать надоело. А сейчас при выезде стали от них требовать, чтоб возвращали плату за высшее образование, сумасшедшие деньги, чуть не десять тысяч рублей, — так передают, как эти деньги для них собирают по всему свету.
И наши не остаются в долгу, во всех газетах кричат про несчастных эмигрантов: поддались на обман сионистской пропаганды, уехали в Израиль и в Америку, вкусили капиталистических прелестей, а теперь рвутся назад, на родину, да уже сионисты их не пускают. И тоже как будто без обмана: в газетах фамилии называют, адреса.
Вспомнился почему-то шестьдесят пятый год: счет сбитых вьетнамцами американских самолетов в газетах. Тогда шла война, бомбили Вьетнам. А теперь пришла разрядка. Вроде, мечта сбылась долгожданная. А один черт — всё смутно, всё бурлит, что-то разламывается. И отчего такая тревога?..
Осень 1973-го. Нина перебирала книги у него на столе. Никогда раньше не приглядывалась, что он притаскивает из Дома офицеров, а тут вдруг удивилась, даже надела очки:
— «Крестьянская война Кондратия Булавина», «Вавилон легендарный и Вавилон исторический», «Мемуары» Де Голля, «Панчо Вилья и мексиканская революция»… Господи, зачем тебе всё это? И когда ты успеваешь читать?
Что он мог ей ответить? Что вся нынешняя литература давно кажется фальшью и фальшью, только историческим книгам еще и веришь? И читая, не то что ищешь ответа или объяснения, а словно ждешь, что под массой прочитанного стихнет, успокоится тревога. А читать можно и в метро, и в трамвае, и за едой, и на лестничной площадке, куда он выходит из квартиры курить. Читает он быстро. Это у их поколения оттуда, из детства, из пятидесятых. Хотя, и Нина ведь оттуда…
— Тебе хочется закономерности, — сказал Марик.
Он тоже перебирал книги на столе у Григорьева. Нины, как обычно, не было дома. Григорьев заметил, что Марик похудел — втянулись выбритые до глянца черные щеки, заострился нос. Он вяло говорил, и взгляд выпуклых черных глаз тоже был вялым, всё куда-то в сторону, мимо:
— Такой закономерности, чтоб всю историю пронизывала. А знаешь, почему хочется? Потому что тебе кажется: если никакой закономерности нет, а есть только хаос, броуновское движение, возрастание энтропии, — то это единственную твою, неповторимую жизнь обесценивает. И получается она… — Марик сложил губы трубочкой, подбирая слово: — Получается она РАСТИТЕЛЬНОЙ.
— Ишь ты, какой психолог!
— А что? — сказал Марик. — Напрасно иронизируешь. — Он взял со стола книгу, прочитал заглавие: — Джеймс Кук, «Плавание на “Индевре”», — хмыкнул, отложил. — Ты вот всё исторические читаешь. А я, действительно, о психологии стал читать. Как глаза открылись. История — это уже следствие. А психология — са-амую суть высвечивает. И многое, вправду, оказывается так простенько… Вот, скажем, Сталина уж как Никита затоптал, а гляди: откопали, почистили — и люди на него в кино любуются. Не на Ленина любуются, а на этого людоеда усатого, хоть прекрасно знают, что людоед. А почему? Есть в психологии такое понятие: эффект отождествления. С Лениным, попробуй, отождестви себя! Ленин, даже в кинофильмах, весь во внутренней мысли, и порыв его не угадать, и говорит неожиданное. А Сталин — весь во внешнем: усы, мундир, трубка, акцент. Мимика булыжника, изрекает банальности. Проще простого отождествиться и чуточку всемогущества ощутить.
Разговорившийся, Марик уже не казался вялым. Он взял следующую книгу:
— О, Клаузевиц! Сколько слышал про него, никогда не видел. — Раскрыл, полистал и вдруг замер: — Ого! «Нация, которая не отваживается смело говорить, еще менее того отважится смело действовать».
— Как ты это выхватил с одного взгляда? — засмеялся Григорьев. — Тоже психология?
— Распознавание образов, — серьезно ответил Марик, откладывая книгу. — А это что за «Философские дискуссии»?.. Джинса за мракобесие ругают? А, действительно мракобес: «Жизнь — это болезнь, которой начинает страдать материя на старости лет, когда, остывая, уже не может убить ее высокими температурами и сильными излучениями». — Марик покачал головой и взял следующую книгу: — «Вселенная. Жизнь. Разум». Что-о, этого года издание, семьдесят третьего?! Переработанное и дополненное? Неужели ОНИ еще разрешают такие книги издавать?
Кажется, впервые Григорьев услышал, как Марик сказал: ОНИ.
— Чему ты удивляешься, не понимаю. Нашим устоям она как будто не противоречит.
— Конечно, не противоречит, — фыркнул Марик. — С какой стати астрофизик Шкловский будет противоречить Брежневу или Суслову? Просто перед такими книгами вся их идеология — шаманство с бубном и погремушками.
Григорьев взял у него книгу. Закрыл. Сказал:
— Хватит о высоких материях. Лучше расскажи, что с диссертацией.
— Рассуждения о высоких материях, — ответил Марик, — дурная болезнь русской интеллигенции. Глупые разговоры, конечно. Еще глупей, чем о политике. Взглянуть на себя глазами Джинса-мракобеса — чистая забава: две инфузории в высыхающей лужице рассуждают о строении Океана. Или мы все-таки люди?
— Что с диссертацией, Тёма?
Марик опять стал вялым:
— Оформляю. Защита зимой, наверное. — Помолчал. Потом нехотя выговорил: — На кафедре сейчас паршиво. Колесникова клюют. Говорят, не по профилю работает. Кафедра, мол, инженеров готовит по производству и эксплуатации ЭВМ, а наша группа выпадает. Как один кафедральный туз выразился: погрязли в чистой науке… Плохо, что у Колесникова на будущий год пять лет кончаются.
— Какие пять лет?
— Сколько ему в доцентах ходить. Перевыборы будут. Он сейчас дерганый. — Марик опять помолчал. Вздохнул и сказал хмуро: — Выпивает старик иногда, я заметил. Говорят, ему уже намекали: тебе шестьдесят восемь, на конкурс не подавай, оставим старшим преподавателем. А нет — прокатим на ученом совете. У нас доцентских ставок — три на всю кафедру. А молодых со степенями, знаешь, сколько накопилось!
— А он что?
— Я слышал, не согласился, перелаялся. Конечно, лаборатория, тематика, всё может полететь… Главное, он сам ничего не рассказывает, но я же вижу, какой он ходит. Тут явился недавно вечером, я один сидел, опечатки в диссертации вычитывал, а он — выпивший немного. Смотрел, смотрел, и вдруг так заговорил… — Марик поморщился, как от зубной боли. — «Вот, мол, идей столько, а уже — годы. Вот, с любовью природа хорошо придумала. Пока молод — и горячее в тебе играет. Ох, говорит, я бешеным был, ох, бессовестным! Сколько слёз из-за меня пролили девки да бабёнки! А исполнил свое, продлил род — и гаснешь потихоньку, всё меньше тревожит телесная страсть. Почему ж с разумом природа так несправедливо сделала, что он только разгорается? И едва в полную силу войдешь, глядь, — а уже тебе и старость, и разум твой молодой — в теле ветшающем со всем его постыдством. Тут только соображаешь, что жизни не хватит. Какое там — двух, трех не хватит! Ненасытный он, разум, будь он проклят… Ах, говорит, несправедливо! Хоть с ума сойди, хоть в бога поверь!..»
— Что же будет-то? — спросил Григорьев.
— Не знаю, — ответил Марик. — Ничего не знаю. Обойдется, может быть.
— Давненько здесь не был, давненько, — говорил Виноградов, входя в «клетушку» и осматриваясь. — Приборов-то, приборов набито! Настоящая лаборатория!
Он поворачивался туда-сюда, крупный, звонкоголосый. Григорьеву, владевшему своим царством в одиночку, знавшему в привычном хаосе место каждого проводка и каждой баночки с реактивом, «клетушка» казалась даже просторной. С появлением Виноградова в ней не только сразу стало тесно. Она словно уже и не принадлежала Григорьеву, приняв главного хозяина. И вместе с этой мыслью Григорьев тут же пожалел, что, пока ходил за Виноградовым, пришлось выключить мешалку, тягу, вакуум-насос. Вот бы тот вошел, когда всё на ходу, в рабочем гуле, еще лучше было бы впечатление! А теперь — суетиться, запускать, казалось неловко. Да и поговорить лучше было в тишине.