Зимний скорый. Хроника советской эпохи
Шрифт:
Кто-то провозгласил тост за него: «Успех Нины Федоровны стал возможен благодаря прочному семейному тылу, самоотверженной помощи му-у-жа!» И надо было в ответ улыбнуться еще шире, поднять рюмку повыше, отпить побольше. А потом снова курить, курить, уже до тошноты, до горечи в желудке, и улыбаться сквозь дым.
Какой банкет, какие «полубоги»! В том декабре 1973-го они сидели с Мариком и Димкой в маленькой грязной «пельменной» на Суворовском у Старо-Невского. Взяли горячие пельмени, политые резко пахнувшим уксусом, и теплый чай. Выплеснули чай в раковину у туалета. Димка под столом разливал по стаканам последнюю новинку алкогольной промышленности — аперитив «Степной» с ширококрылым орлом на этикетке. Говорил Марику, чтобы тот положил на всё оглоблю. Показывал бутылку: «Вот, выпей — и станешь, как этот орел!» Аперитив в стаканах был похож цветом на жидкий чай и оставлял во рту и в горле травяную горечь.
Марик (губы трубочкой, невидящий взгляд) говорил тихо. Часто одно и то же. Всё очистилось от повторений, выстроилось в памяти и легло на другой разговор, когда они с Мариком вдвоем, без Димки, шли вечером по Выборгской стороне среди бетонных и темно-кирпичных заводских стен. Искристые снежинки светлыми шаровыми скоплениями роились вокруг фонарей и, невидимые в темноте, покалывали щеки.
Марик рассказывал:
— Как только разослал на отзывы, начались звонки оппонентам: «К вам поступила диссертация Чернина? Так вы имейте в виду, что он уже НАПИСАЛ ЗАЯВЛЕНИЕ. Только хочет перед отъездом защититься, чтобы ТАМ получше устроиться».
— Где — там?
— Ну, в Израиле, в Америке, в Канаде. Какая разница… В общем, получил ОТЗЫВЫ. «Тема неактуальна. Практическое значение в выводах — преувеличено. Математический аппарат — нарочито усложнен». Нарочито! Я специально все переходы разжевывал, второкурсник разберется. А-а…
— С оппонентами сам не говорил?
— Колесников пытался. Они ему про звонки и рассказали. Как он их ни уговаривал… Сейчас такой накал, все трясутся.
— Известно хоть, кто звонил?
— Наши, с кафедры. А кто именно — и выяснять не хочу. Какая разница. Знаешь, это даже не зависть. Просто ненависть. За что? За то, что сижу, работаю? Что я — тронул кого-нибудь или кусок хлеба отнял?
— Будешь переделывать?
— Как?! Результаты не переделаешь. Что ж мне, то же самое другими словами переписать? Да и не дадут уже. Срок аспирантуры кончился, диссертация не вышла — всё!
На Гренадерском мосту, над смерзшимся крошевом льда Большой Невки резкий ветер закручивал сухой снег и сёк по лицам. Грохотали освещенные трамваи, катившие с Выборгской стороны на Петроградскую и обратно. Вдали, за мостом Свободы, подсвеченные прожекторами и задернутые сеткой снега виднелись трубы «Авроры».
— Самое поразительное, — говорил Марик, — даже не то, что так подло, а то, что так ПРОСТО. Мне как-то до сих пор не верится. Конечно, для них главное — Колесникова свалить. Раз моя диссертация такие отзывы получила, его точно провалят на перевыборах.
— Колесников-то не еврей? — спросил Григорьев. — Клавдиевич твой?
— Русский. И в анкете у него — «происхождение из крестьян». И в партии с сорок второго года. Чище некуда. Ну и что? Какая разница, если МЕСТО его оказалось нужно. Подобраться к нему трудней, раз у него «пятый пункт» в порядке, вот и всё различие. Ничего, видишь, справились… Хотя, не только в должности дело. Место доцента он одно освободит, а их целая стая. Нет, тут еще психология. Они все без него умнее себя чувствовать будут. Поднимутся. Пока на кафедре Колесников — что они в сравнении с ним? Он их всех на десять голов выше. А с глаз его долой — и совсем другой уровень отсчета пойдет…
Поскрипывал снег под ногами. Снежинки, втянутые с дыханием, обжигали ноздри и гортань.
Марик снова заговорил:
— Колесников тут вечером ввалился в лабораторию, выпивший уже. Достал из сейфа бутылку водки, еще выпил и меня заставил. Потом как зарычит: «Ну, мать-перемать, Марк-евангелист, оказался ты прав, напророчил! В сорок девятом было, как на чуме. А теперь… а теперь, как в лепрозории! И самому не понять, то ли гниешь ты уже и смердит от тебя, то ли еще нет!..»
— Каково ж тебе сейчас на кафедру ходить? — спросил Григорьев.
— Таково. Идешь среди этих… доброжелателей, как будто расстреливают они тебя. Взглядами своими, улыбками. Теперь только понял по-настоящему — не умом, а нутром, — почему Сашка с ними здороваться перестал.
— Ты-то — здороваешься?
— Здороваюсь, — ответил Марик. — Тут Колесников, трезвый, сидел, сидел и говорит: «Как же так получается, что ихняя сила? Почему мы против них беспомощны?» — Я говорю: «Это, Константин Клавдиевич, еще Толстой объяснил: люди дурные легко объединяются, а хорошие — трудно». — Он сердится: «Что — Толстой! До Толстого про них сказано: говно к говну липнет. Так неужели в количестве говна сила, не в разуме?!» Дай закурить!
Они остановились. Григорьев достал сигареты и поднес Марику горящую спичку, прикрывая от ветра в ладонях. Марик уже курил вполне серьезно: глубоко затягивался, выдувая дым струей.
— А потом, — продолжал он, — Колесников и спрашивает: «Что ж теперь с нашей работой будет? Ведь мы одни в Союзе этим направлением занимаемся». — Я говорю: «Им-то всё равно». — «Им всё равно, а нам? Они и понять не хотят, что это за тема. Или не могут. Но мы-то с тобой понимаем! Что делать будем?»
— А в самом деле, — спросил Григорьев, — что ж вы теперь делать будете?
— Не знаю, — ответил Марик. — Ничего я не знаю. Ума не приложу.
И весь тот декабрь, вечер за вечером, главу за главой, «Немецкая волна» передавала «Архипелаг ГУЛАГ». Каждый раз перед чтением пускали записи Окуджавы. Знакомый с юности чистый и печальный голос, любимые с юности песни — «Лёнька Королёв», «Арбат», «Вера, Надежда, Любовь». Болезненно непривычное было в том, как звучали они в приемнике, прилетая на чужих волнах с колеблющимся посвистом эфира. Потом вступали дикторы (вечер — женщина, вечер — мужчина). Они читали почти без акцента, даже с излишней металлической правильностью, только иногда чуть ошибались в ударениях. Читали, стараясь быть выразительными, с иронией. Читали мучительное, нестерпимое. Вывернутое из прошлого с кровью, костями, трупной гнилью миллионов и безжалостно влепленное в лицо живущим.
В том декабре статистика, должно быть, отметила снижение производительности. Каждый день, сходясь в курилках заводов и НИИ, люди по всей стране обсуждали передачу минувшего вечера. Качали головами, ужасались, посмеивались, злились на иронию Солженицына и немцев, сами рассказывали истории из времен сталинщины. Кажется, впервые никто не скрывал, что СЛУШАЕТ. Такого не было еще никогда, и такое не повторится больше в следующих годах. То был не прорыв смелости, а пролом ошеломления. Семьдесят третий год переползал в семьдесят четвертый, придавленный серо-зеленой шинельной тенью тридцать седьмого.