Зимний ветер. Катакомбы
Шрифт:
Он старался идти твердо, непринужденно. Но временами его ноги как бы выходили из повиновения — вдруг ослабевали, подламывались, начинали вихляться, как на развинченных шарнирах. Тогда он останавливался, собирался с силами и продолжал идти дальше почти что ровно.
За ним шли Валентина и Святослав, тоже босиком и тоже делая усилия, чтобы не обнаружить страданий, которые причинял им каждый шаг.
На Святославе была летняя красноармейская гимнастерка с пятнышком на том месте, где был комсомольский значок, с расстегнутым, неподшитым воротом, без пояса, а на Валентине — черная короткая юбка, почти до колен открывавшая белые, покрытые синяками и ссадинами ноги, и грязная батистовая кофточка с некогда плоеной грудью и гладкими перламутровыми пуговичками.
Был конец мая. По всему городу цвела белая акация. Старые большие деревья, сплошь увешанные плакучими гроздьями нежных, необыкновенно душистых зеленовато-молочных цветов, превращали улицы изуродованного города в аллеи, в тенистые туннели цветов и листьев. На горячей мостовой лежали тени акаций. По ним, как по темным кружевам, ступали босые ноги осужденных. И тени скользили вверх по их коленям, по груди, по лицам, по волосам непрерывной кружевной сетью, как бы желая своим ласковым, неосязаемым прикосновением умерить боль, которую они испытывали. С вызывающей гордостью подняв вверх свой круглый подбородок, ставший теперь твердым, почти квадратным, шла Валентина, мелко переступая маленькими босыми ножками. Откуда-то с балкона им бросили охапку цветущей акации. Одна веточка упала на голову Валентины, зацепилась за волосы, но не удержалась и стала сползать вниз. Девушка поймала ее на лице скованными руками и взяла в рот. Так она и шла, с веточкой белой акации в губах, почти черных, как маленькая запекшаяся рана, слегка опираясь плечом на Святослава. А Святослав шагал с неподвижно застывшей на губах высокомерной улыбкой, стройный, тонкий, с каштановыми волосами, гладко зачесанными назад, соразмеряя свои шаги с шагами своей подруги. А впереди них, как бы прогуливаясь, шел и мерно раскачивался всем своим большим, ладным телом Дружинин, неторопливо, по-хозяйски разглядывая небо, деревья, дома, афишные тумбы и людей, молчаливо провожавших его. Иногда его глаза вспыхивали, когда он вдруг узнавал в толпе кого-нибудь из своих. Глаза молчаливо встречались с глазами, говорили друг другу «прощай» и так же незаметно расходились.
Дружинин шел не как арестованный, не как осужденный. Он шел как победитель, как хозяин города, как хозяин мира.
Один раз он даже остановился перед куском разрушенной ракушечниковой стены, на которой был наклеен румынский приказ. Он остановился, не обращая ни малейшего внимания на конвой, и не пошел дальше до тех пор, пока не прочел весь приказ городского головы Одессы Германа Пынти, от первой до последней строки. Это было так неожиданно, что конвой тоже остановился. А Дружинин стоял, расставив ноги, и читал вполголоса относительно категорического запрещения продажи и потребления всякого рода семечек на всей территории города Одессы.
— Семечки! Как-нибудь проживем без семечек! — громко сказал Дружинин, с непонятной, зловещей улыбкой. — Поехали дальше!
И шествие продолжалось.
Их провели по Екатерининской, до Дерибасовской, вокруг Соборной площади, по Садовой, наконец, повернули на Коблевскую. Вероятно, это было сделано нарочно, специально для того, чтобы они прошли мимо сапожной мастерской Андреичева, мимо того места, где их взяли.
И они прошли мимо этого места.
Окно, в котором еще так недавно между двумя вазонами азалий стоял на колодке сапог, теперь было замазано мелом. На двери висел замок и была прибита бумажка: «Помещение сдается».
Было что-то зловещее, гробовое в этом слепом, замазанном мелом окне, в этой запертой на замок двери, выкрашенной свежей ядовито-коричневой масляной краской, в подкове, прибитой к порогу.
И они молча прошли мимо них, как мимо собственной могилы.
Их еще некоторое время водили по городу, пока наконец не привели обратно к воротам внутренней тюрьмы. Ворота
— За Ленина! За Родину! За власть Советов! — крикнул он на всю улицу сильным сорванным голосом — и сейчас же на него обрушилось несколько прикладов.
Осужденных втолкнули во двор, и железные декадентские ворота со сквозной решеткой в виде лилий, наглухо заколоченные досками, быстро закрылись. И в этот же миг где-то в самых задних рядах пошатнувшейся толпы раздался ни с чем не сравнимый, отчаянный, раздирающий душу детский крик.
— Папка! Папочка! Папка! — захлебываясь от рыданий, кричала маленькая пестрая девочка, похожая на цыганку, стоя на шарманке, которую поддерживал старик. — Папка! Папка! Папка!..
Но когда два полицейских в штатском пробились сквозь толпу, на этом месте уже никого не было.
Но это еще не был конец.
После того как ворота тюрьмы захлопнулись, осужденные жили еще более месяца. Фашисты обещали им жизнь в том случае, если они подадут румынскому королю прошение о помиловании. Они хотели показать непокорному населению города свою силу и превосходство даже над такими людьми, как Дружинин и его товарищи. Враги хотели уничтожить их морально. Они не знали, кто был Дружинин в действительности. Они могли только догадываться, что это очень крупный работник. Теперь, когда он был в их руках, проще всего казалось его уничтожить физически. Но им было выгоднее заставить его жить.
Они не ставили Дружинину, Валентине и Святославу никаких условий. Они больше не пытали их, не мучили, не требовали от них ни предательства, ни измены родине, понимая, что это бесполезно. Им только советовали подписать прошение о помиловании. Как просто: взять в руку перо, написать на листе министерской бумаги свою фамилию — и перед тобой жизнь, солнце, море, цветущая акация, свобода. Да, именно свобода. Враги обещали им даже свободу. Их свобода была фашистам выгоднее, чем заключение. Пусть они подпишут прошение о помиловании, и добрый король их простит, и тогда они могут идти на все четыре стороны. Пусть живут. Пусть ходят по городу. Пусть население знает, что даже они — партизаны, народные мстители, коммунисты, лучшие из лучших, — признали власть короля, признали его право на жизнь и смерть советского человека.
В течение месяца румынские адвокаты почти каждый день приезжали во внутреннюю тюрьму. В жемчужно-серых фетровых шляпах, в белых шелковых макинтошах, с портфелями из свиной кожи под мышкой, они выскакивали из своих малолитражек, похожих на вонючих водяных жуков, быстро пробегали боком мимо часовых и, по-адвокатски деловито склонив набок голову, поднимались по лестнице с натертыми воском перилами.
На пятом этаже была большая чистая комната с новой мебелью, новыми коврами и портретом короля Михая, молодого человека, причесанного по-английски, в военной форме с нашивками на рукаве. Адвокаты раскладывали на столах свои хрустящие, чистые бумаги, портфели, приготовляли письменные принадлежности. Затем по очереди, под строгим конвоем, вводили Дружинина, Валентину, Святослава — каждого в отдельности — и уговаривали.
Адвокаты их не торопили. Адвокаты были вежливы, даже любезны. Они были уверены, что слепая жажда жизни в конце концов сломит их упорство. Трудно было себе представить, чтобы человек мог добровольно отказаться от жизни, от свободы, тем более что за это от него не требовали ничего дурного — только подписать прошение о помиловании. Но фашистские адвокаты не знали, не понимали и не могли понять, что такое советский человек. Это было выше их понимания. Как ни была сильна жажда жизни у Дружинина, Валентины и Святослава, как страстно ни хотелось им жить, все же честь советского человека была для них дороже.