Зодчий. Жизнь Николая Гумилева
Шрифт:
Отпеваемому «поэту старшего поколения» было 32 года.
Забавно, что в качестве единственного свидетельства того, что Гумилеву «изменили вкус и зрение», Шершеневич приводит… «Рабочего» и подвергает это ныне классическое стихотворение суровому разбору.
Почему «отлитая» и «вспен'eнной», а не «отлит'aя», «всп'eненная»? Что значит: она пришла за мной. Кто она? Грудь? За что воздаст Бог? За то, что невысокий человек, которого в «большой» (!) (это у рабочего-то?) постели ждет жена, занимался «отливаньем пули»?
Комментировать это трудно.
Другая, куда более хвалебная и грамотная рецензия, помещенная в газете «Жизнь искусства» (24 ноября), принадлежала Андрею Левинсону —
…Гумилевым владеет возвышенное и строгое сознание предназначения поэта, устремление к «величью совершенной жизни»… Душа, возвеличенная жертвенным подвигом воина, вновь погружена в марево северных туманов, в чистилище смутных кошмаров, над которыми лишь в высоте сияет воскрылье серафимов…
Гумилев слыл и слывет у многих парнасцем по содержанию и форме, т. е. безличным и педантичным нанизывателем отраженных чувствований… Не может быть большего заблуждения. Лиризм его — выражение сокровенной и скрытой чувствительности; другой в нем признак душевного волнения — его юмор, юмор без широкой усмешки…
Отклики на «Костер» появлялись в 1919 году в провинциальных изданиях, на территории, в ходе Гражданской войны переходившей из рук в руки, — в Харькове, в Одессе. Но до самого поэта они вряд ли дошли. Между тем один из них — напечатанный в 1919 году в харьковском журнале «Творчество» (№ 3) и принадлежащий известному впоследствии переводчику А. А. Смирнову — доставил бы поэту радость. Из всего, написанного при жизни поэта о его стихах, именно эта рецензия едва ли не наиболее комплиментарна.
В новейшей русской поэзии замечается определенная реакция против внешнего проявления «душевного жара», течение в пользу сдержанности, целомудрия в выражении горячего чувства. Последнее часто скрывается под внешним сухим, ледяным покровом. Но, если оно под ним действительно затаено, то, доходя до читателя, действует в некоторых отношениях сильнее и глубже, чем в случаях яркого внешнего выражения… Такова в высокой мере поэзия Гумилева. Яснее всего это обнаруживается в сборнике «Костер», стихи которого превосходят все, до сих пор написанное Гумилевым. Каждая строка полна редкостной словесной силы, за которой ощущается напряженное, страстное чувство.
Критик выделяет «Рабочего», «Мужика», «Канцону первую» и объявляет «Костер» наряду с «Двенадцатью» Блока «одной из самых прекрасных и волнующих книг, которые дал нам минувший год».
Осталась неопубликованной (вплоть до 1994-го) рецензия бывшего члена Цеха В. Гиппиуса «Пряники», в полной мере выражающая то восприятие творчества Гумилева, с которым Левинсон так темпераментно спорит:
Надо быть справедливым к Гумилеву: он не делал ничего предосудительного, чтобы влюбить в себя публику. Он отнюдь не потакал, например, его тяге к изменчивой злободневности… Не потакал он и спросу на дешевый эротизм под сентиментальным соусом…
Привлек он к себе другими качествами: доступностью, занимательностью, живописностью… Отвергнув лирические тенденции символистов, сочтя предрассудком их тягу к музыке, он стал заботиться о тщательной лепке и раскраске каждого стихотворения… Они сыпались из книг его как пряники: вот пряник-рыба, вот пряник-лошадь, а вот король с королевой, и все замешенные на меду, вкусно и сладко выпечены, ярко расписаны и внутри каждого — перец-имбирь или другая пряность.
По мнению Гиппиуса, при чтении Гумилева «нельзя удержаться от улыбки — но не насмешливой, а ласково-поощрительной, чуть ли не такой, которой встречали мы наиболее удачные словосочетания Игоря Северянина… Гумилев — облагороженный Северянин, или Северянин — опошленный Гумилев…».
Другими словами, перед нами искусство умелое, изящное, но незначительное и пустячное. «Сейчас, в эпоху всяческого голода, особенно соблазнительно обманывать свой голод пряниками. Но уже скоро раздастся неумолимое требование: «хлеба!» И тогда пряные фразы и рифмы отойдут в историю».
Удивительно: марксист Венгров в 1915 году, эсер Иванов-Разумник в 1920-м и свободный художник В. Гиппиус
В последней рецензии для умирающего «Аполлона» — рецензии на сборник семи молодых поэтов, названный «Арион» [143] , — он вспоминает пушкинские строки — «Я гимны прежние пою», и прибавляет:
Это сказано раз навсегда, для всех войн, для всех революций, бывших и будущих… Как огонь, сколько его ни прижимай железной доской, всегда будет стремиться вверх и ни единой складки не останется на его языке, так и поэзия, несмотря ни на что, продолжает начатое и только из него создает новое.
143
Сборник членов одноименного кружка, который включал Г. Иванова, Г. Адамовича, Н. Оцупа, В. Рождественского, С. Нельдихена, Д. Майзельса, Е. Тагер, Б. Верина. Все эти поэты (кроме Майзельса и Тагер) либо уже входили, либо спустя несколько лет вошли в близкое окружение Гумилева.
Существует еще один отклик на «Костер». Это пометы Блока на подаренном ему Гумилевым экземпляре книги. Количество этих помет (и на «Костре», и на предыдущих книгах) само по себе впечатляет. Блок с карандашом в руках читал лишь книги действительно занимавших его поэтов — скажем, Ахматовой [144] . Блоку понравилось «На северном море», заключительная строфа «Детства». Строчка «…человечья жизнь настоящая…» из «Городка» вызвала у него насмешку: «Так вот что настоящее!» Риторический пассаж из «Деревьев» («Есть Моисеи посреди дубов, Марии между пальм…») привел его в ярость: «Французское убожество». Задержали его внимание «Рабочий», «Природа», «Мужик», «Ледоход», «Сон»… Общее впечатление, однако, благоприятно. В марте 1919 года (в период, когда их отношения были лучше, чем когда-либо до и после) Блок дарит Гумилеву «Книгу третью» своих стихотворений с надписью: «Дорогому Николаю Степановичу Гумилеву — автору «Костра», читанного не только днем, когда я «не понимаю» стихов, но и ночью, когда понимаю».
144
Ср.: на «Счастливом домике» Ходасевича — ни одной пометки!
Стоит сравнить эту реально существующую и дошедшую до нас надпись с мемуарным рассказом Всеволода Рождественского, чтобы понять, чего стоят обычно свидетельства мемуаристов (а, к сожалению, о последних годах жизни Гумилева мемуаров осталось куда больше, чем документов):
Когда Н. С. подарил ему один из своих сборников, Блок вежливо поблагодарил его и на следующий день принес «Седое утро» с надписью: «Н. С. Гумилеву, чьи стихи я всегда читаю при ярком свете дня». В его устах это, видимо, значило, что поэзия Гумилева слишком ясна и понятна и что в ней нет того четвертого измерения, того лунного света, той ночной тревоги души, рвущейся к рассвету, которой так богат его собственный мир.
Гумилев сделал вид, что не понял иронического смысла этой надписи, и ответил примерно так: «Вы, Александр Александрович, всегда были поэтом миров, для меня, земного жителя, совершенно недоступных». А своему акмеистическому окружению показывал обращение Блока с некоторой гордостью — «Вы видите, Блок признал весомость и конкретность моей поэзии. Значит, он, символист, признал идейные основы акмеизма».
В действительности спор не был непрерывным, иногда поэты казались друг другу союзниками. Но, конечно, представление Блока о «ночной» природе поэзии Гумилеву было чуждо. По крайней мере теоретически. «Все стихи, даже Пушкина, нужно читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи и не шататься пьяным по кабакам», — раздраженно говорил он Одоевцевой… Но в том и прелесть его лучших стихов, что «ночное», бредовое, иррациональное начало пробивается в них как бы против воли автора, которому больше всего хочется видеть мир только «в яркий солнечный полдень».