Зодчий. Жизнь Николая Гумилева
Шрифт:
Среди пометок, сделанных Блоком на экземпляре «Костра», есть одна чрезвычайно важная. Рядом с «Канцоной первой» Блок приписал: «Тут вся моя политика», — сказал мне Гумилев».
Речь идет, конечно, о следующем четверостишии:
Земля забудет обиды Всех воинов, всех жрецов, И будут, как встарь, друиды Учить с зеленых холмов. И будут, как встарь, поэты Вести сердца к высоте…У Гумилева была склонность к построению глобальных историософских моделей (которую, как видно, унаследовал его сын). Он верил, что вся история подчиняется простому круговороту. На смену власти жрецов (друидов, брахманов) и поэтов некогда пришла власть воинов, кшатриев (соответствующая тому, что марксисты
В контексте этой историософской модели понятно предсказание Гумилева, что по свержении большевиков к власти в стране придет избранный в 1917 году патриарх Тихон, «ставленник последнего собора» (цитируя Мандельштама). Понятен и приведенный выше разговор с Честертоном, и эсхатологические заключительные строки «Памяти». Но эти идеи, видимо давно выношенные Гумилевым, объясняют и другое: то, что поэт, называвший себя монархистом (и притом имевший военный опыт и военный чин), не отправился на Дон, не вступил в Белую гвардию, не стал хотя бы сотрудником ОСВАГа, а сидел в красном Петрограде и активно сотрудничал с советской властью. Большевики были необходимы как этап на пути к грядущей теократии… или к поэтократии. Для Гумилева, как ни странно, это было более или менее одно и то же.
Об этом прямо пишет Адамович:
Никогда я не видел Гумилева таким бодрым, оживленным и веселым, как в годы революции… В России производится гигантский общественный опыт. Кто знает, чем все кончится? Не попытаться ли придать свое направление эксперименту? Гумилев вспоминал о Д’Аннунцио и о его роли во время войны. Он хотел сыграть свою роль в революции, но роль покрупнее, поярче.
Одоевцевой Гумилев говорил, «что если сейчас, в революционное время, власть в России отдать поэтам, все сразу придет в порядок и Россия станет первой в мире державой».
Гумилев в политике был утопистом, но утопия его была обращена в будущее, а не в прошлое. «Монархизм» же был во многом защитной реакцией поэта на те стороны нового режима, которые он не мог и не хотел принять.
19 июля 1918 года Гумилев шел с Куниной по Садовой. «Внезапно на нас налетел оголтело орущий мальчишка-газетчик. Слов мы не разобрали, и только когда он заорал, вторично промчавшись мимо нас, расслышали: «УБИЙСТВО ЦАРСКОЙ СЕМЬИ В ЕКАТЕРИНБУРГЕ!»… Гумилев рванулся и бросился за газетчиком, схватил его за рукав, вырвал из его рук страничку экстренного выпуска. Он был бел и казалось — еле стоял на ногах…» Прочитав сообщение, Гумилев перекрестился и «только погодя, сдавленным голосом, сказал: «Царствие им небесное. Никогда им этого не прощу».
Для Гумилева «царская семья» — это был не просто символ государственности, не просто некая абстракция, которой он, как офицер, присягал. Это были живые люди, которых он видел, милые барышни, которым он по просьбе госпитального начальства писал стихи, болезненный и избалованный мальчик в матроске, любивший выступать перед ранеными.
С этой минуты он по поводу и без повода говорил о своем «монархизме», в стихотворение «Галла» вставил строчки про «портрет своего Государя», который он якобы подарил Аба Муда (чистейший вымысел!), и, упиваясь опасностью, читал их матросам-балтийцам — потому что в Екатеринбурге расстреляли этих женщин и этого мальчика… При этом он, как свидетельствует Адамович, «клялся в верности» не царю, а царице — той самой Александре Федоровне, которую все так ненавидели в армии, защищать которую он в случае революции не хотел. «При чем тут была политика? Он говорил о своей Даме». Опять является образ императрицы…
И он крестился на церковные купола, потому что тем же летом 1918 года красногвардейцы разорили Александро-Невскую лавру, потому что уже начали убивать священников. Впоследствии Надежда Мандельштам назвала Ахматову и Гумилева «поэтами строго канонического православия», а Ю. П. Зобнин даже написал о Гумилеве, поэте православия, целую книгу. Не будем спорить, насколько укладываются в православный канон любовь к Ницше, интерес к масонству и мечты о грядущем царстве державных поэтов. На житейском уровне, конечно, Гумилев «уважал обряд как всякую традицию, всякое установление» (Адамович). Но креститься на церкви — если не ошибаюсь, не единственная и даже не главная обязанность христианина. Нет никаких сведений о том, что Гумилев в 1918–1921 годы хоть раз исповедовался и причащался; поститься ему, положим, приходилось вместе со всем Петроградом, но прочие мелкие радости времен военного коммунизма, в которых он себе в эти годы не отказывал (от коротких романов с отзывчивыми литбарышнями до посещения опиумных курилен), не относятся к числу наиболее душеспасительных [145] . Между тем Гумилев совершенно не испытывал раскаяния в своем образе жизни, не считал его греховным. Это не значит, что религиозное чувство было поверхностным, как думали многие; но его картина мира на самом деле была далеко не каноничной, и сам он был не слишком правильным членом церкви.
145
Раньше,
Декларируя свои «монархизм» и «православие», Гумилев утверждал (в той форме, которая казалась ему наиболее простой и понятной для окружающих) свою приверженность традиции и иерархии. Но главное — это позволяло ему, сотрудничая с большевиками, не допускать собственной с «ними» идентификации [146] . По словам Мандельштама, он «сочинил какой-то договор (фантастический, ненаписанный договор) о взаимоотношениях между большевиками и ним. Договор этот выражал их взаимоотношения как отношения между врагами-иностранцами, взаимно уважающими друг друга». Гумилев полагал даже, что его декларируемый монархизм обеспечивает его безопасность, так как «для них самое главное — это определенность».
146
По этой же причине Гумилев подчеркнуто употреблял при обращении слова «господин», «господа», обращаясь так, между прочим, и к своим студийцам-краснофлотцам. Когда его поправляли («Господ больше нет!»), отвечал с усмешкой: «Такого декрета еще не было». Характерно, что в черновиках в эти годы Гумилев пользуется то старой, то новой орфографией, в беловых же рукописях и в надписях на книгах старается следовать старым правилам.
Между тем безопасности для интеллигентов в городе было все меньше. Чекистские репрессии провоцировали ответное насилие (целое поколение было воспитано на героических примерах Желябова, Перовской, Каляева etc. — такое даром не проходит), а теракты оппозиционеров приводили к усилению террора со стороны власти. Уже 20 июня был убит членом партии эсеров Сергеевым комиссар по делам печати Володарский, но роковое событие случилось 30 августа. В вестибюле Главного штаба к председателю Петроградского ЧК Моисею Урицкому подошел статный юноша и выстрелил в него в упор. Юноша был схвачен: это был Леонид Акимович Каннегисер, 22 лет, «еврей, но из дворян», сын действительного статского советника, гражданского инженера, студент Технологического института, затем (при Керенском) юнкер, член партии народных социалистов (лидер — престарелый Герман Лопатин, последний вождь «Народной воли» и первый переводчик «Капитала»)… и поэт. Салон Каннегисеров в Саперном переулке, 10, был известен перед революцией. Здесь бывали Кузмин, Есенин, Георгий Иванов, Адамович, Цветаева (наездами из Москвы), еще не проявивший себя в литературе Марк Алданов (родственник Каннегисеров). Это была обитель утонченного эстетизма, «девиц, увлеченных Далькрозом, дымящих египетскими папиросами», и «молодых людей с пробором и в лакированных ботинках, пишущих стихи и слагающих сонаты» («Петербургские зимы»). В эстете дремал романтик; впрочем, у Каннегисера, кроме политических, были личные причины: он мстил за своего друга, расстрелянного ЧК.
Надо сказать, что Урицкий, до лета 1917 года меньшевик, хоть и занимал зловещий пост, на деле был отнюдь не самым кровавым палачом среди чиновников новой власти. Наоборот, он старался сдерживать истеричного, трусливого и от трусости кровожадного Зиновьева. Даже после убийства Володарского массовые казни не устраивались, несмотря на давление из Москвы. Но 30 августа 1918 года начались настоящие ужасы. Кроме Каннегисера, в сентябре было расстреляно еще по меньшей мере 500 заложников (неофициальные источники называют другую цифру: 1300 человек). «Красноармейцы или матросы врывались в дома и арестовывали лиц по собственному усмотрению». Затем каждого десятого арестованного «отправляли в расход». Зиновьев предлагал «разрешить рабочим расправляться с интеллигенцией прямо на улицах». Это предложение было отклонено из тех соображений, что «черносотенцы начнут действовать под видом рабочих и перебьют всю нашу верхушку». 5 сентября ВЧК было предоставлено право расстреливать без суда и следствия всех «прикосновенных к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам», но с обязательной публикацией списков казненных. Сам Гумилев три года спустя был расстрелян именно в соответствии с этим декретом.
Надо сказать, что реакция поэта на убийство Урицкого была вполне адекватной. По воспоминаниям актрисы А. В. Азарх-Грановской, поэт узнал о теракте на открытии Театра трагедии в бывшем Цирке Чинзинелли. Шел «Макбет» — «бывают странные сближения», как сказал бы Пушкин. Гумилев «поморщился, еще, как мне показалось, побледнел и сказал: «Как неприятно».
Одновременно с настоящим террором начался настоящий голод. Зимой 1918 года рацион петроградца составляли (в лучшем случае!) вобла, пшенная каша на воде, мороженая картошка (это был деликатес), лепешки из маисовой муки, из картофельной кожуры, из кофейной гущи, иногда — брюквина или овсяный кисель, да морковный чай с сахарином. На рынках продукты были, но по недоступной подавляющему большинству горожан цене. Впрочем, на рынке можно было обменять на продукты какой-нибудь «предмет буржуазной роскоши», чем большинство представителей прежних эксплуататорских классов систематически и занималось.