Зодчий. Жизнь Николая Гумилева
Шрифт:
Доклад Иванова начинается таким пассажем (приводится в сокращении):
Если, поэт, я умею живописать словом… так, что воображение слушателя воспроизводит изображенное мной с отчетливой наглядностью виденного… если, поэт, я умею петь с волшебной силой… столь сладкогласно и властно, что обаянная звуками душа послушно вслед за моими флейтами тоскует моим желанием печалиться моею печалью… если, поэт и мудрец, я владею познанием вещей и, услаждая сердце слушателя, наставляю его разум и воспитываю его волю; — но если, увенчанный тройным венцом певучей власти, я, поэт, не умею… заставить самое душу слушателя петь со мной другим, нежели я, голосом… тогда я не символический поэт…
…Я не символист, если я не бужу
Николай Бруни, 1920-е
Дальше Иванов провозглашает следующие тезисы: во-первых, «символизм лежит вне эстетических категорий», во-вторых, «каждое художественное произведение подлежит оценке с точки зрения символизма», в-третьих, «символизм связан с личностью как самого художника, так и переживающего художественное откровение».
Гумилев мог бы ответить на это словами из своей «Жизни стиха»: «И радость, и грусть, и отчаяние читатель почувствует только свои. А чтобы возбуждать сочувствие, надо говорить о себе суконным языком, как это делал Надсон».
Символист, по Иванову, не может быть «ремесленником» (для Иванова «ремесло» — слово бранное!) или «эстетом». Символизм «восстанавливает слово «поэт» в старом значении — поэта как личности… — в противоположность обиходному словоупотреблению наших дней, стремящемуся понизить ценность высокого имени до значения «признанного даровитым и искусным в своей технической области художника-стихотворца».
Выступление Иванова отличается от его речи 1910 года. Тогда он сам же снисходительно призывал литературную молодежь «не стремиться быть символистами». Полтора года спустя он занимает жесткую оборонительную позицию.
«Символизм умер?» — спрашивают современники. «Конечно, умер», — отвечают иные. Им лучше знать, умер ли для них символизм. Мы же, умершие, свидетельствуем, шепча на ухо пирующим на наших поминках, что смерти нет.
Это оборона. Но вот Иванов переходит в наступление:
Но если символизм не умер, то как он вырос!..
Еще недавно за символизм принимали многие прием мысли, родственный импрессионизму…
От этого (брюсовского) определения Иванов решительно отрекается, как и от «символизма поэтических ребусов».
Истинный символизм не отрывается от земли. Он не подменяет вещей и, говоря о море, разумеет земное море, и, говоря о высях снеговых, разумеет вершины земных гор… К одному стремится он… — к эластичности образа, к его внутренней жизненности и экстенсивности в душе…
Другими словами, «символизм без берегов».
О «внутреннем каноне» тоже уже речь не заходит. Всякое произведение искусства может быть отнесено к «символическому» (высшему) или «несимволическому» (низшему) роду искусства по критериям, как честно сказано, внеэстетическим и притом довольно зыбким. «Те, назвавшие себя символистами, но не знавшие… что символизм говорит о вселенском и соборном, — водили нас путями символов по светлым раздольям, чтобы вернуть нас в темницу нашего «я». Это относится, без сомнения, прежде всего к Брюсову. Похоже, что объектом раздражения Иванова был скорее он, чем Гумилев и тем более чем Городецкий.
При чтении речи Белого понимаешь, почему этот выдающийся писатель органичнее, чем другие младшие символисты, чувствовал себя в советской культуре. Кантианец и штейнерианец, он был, как писали в советских учебниках, «стихийным
Суть символизма, по словам Белого, — в единстве формы и содержания.
Для тех, кто помнит советские учебники литературы, аналогии выстраиваются легко.
Но:
Под содержанием разумеется символизмом не мысль и не образ; под содержанием разумеется символизмом основная стихия глубоко потрясенной души…
Символизм, оставляя в свободе певчее творчество, защищает свободу выхода из этой свободы не мысль и не образ; под содержанием разумеется символизмом основная стихия глубоко потрясенной души…
Символист — это тот, кто за крепость и кованность слова не отдаст бессловесности, безымянности ему звучащих мелодий, как и тот, кто во имя этих волнений не предаст прекрасной звучности слова, взятой самое по себе.
Н. Клюев, М. Лозинский, А. Ахматова и М. Зенкевич на заседании Цеха поэтов. Рисунок С. Городецкого, 1913 год
Последняя фраза особенно «диалектична» и заставляет вспомнить такую знакомую людям нашего и старших поколений «осознанную необходимость».
Иванов готов был отказаться от символизма как преходящей стилистической системы ради символизма как глобальной идеологии — своей собственной идеологии, большинству других символистов чуждой. Белый формулировал понятие «символизм» так, что под него можно было подверстать все, что угодно. А впрочем…
Невозможно поверить, чтобы Гумилев, а тем более Ахматова, тем более Мандельштам, или Ходасевич, или Пастернак, или даже Маяковский не знали о «бессловесных мелодиях», стоящих за поэтическим творчеством. Но для них как-то стыдно было говорить об этом вслух. Для следующего поколения, пришедшего после революции, немыслимо, нецеломудренно было говорить вслух уже и о многом другом. История русского модернизма может быть прочтена как история возрастающей речевой застенчивости, история роста зоны стыда, зоны умолчаний. Акмеизм (как и футуризм) был, помимо прочего, рожден этим — антропологическим — процессом.
Слово «акмеизм» не могло быть плодом чьей-то спонтанной импровизации во время дискуссии в «Аполлоне». Андрей Белый претендует на авторство термина и даже самой программы нового течения [96] , но Ахматова опровергает его. По ее словам, решение «отмежеваться от символистов» было принято еще на втором собрании Цеха в Царском Селе (1 ноября 1911 года, стало быть). «С верхней полки достали греческий словарь… и там отыскали — цветение, вершину».
Ахматова ничего не говорит про другой термин — «адамизм», употреблявшийся первоначально наряду с «акмеизмом». Может быть, потому, что термин этот употреблял преимущественно Городецкий, о котором акмеисты предпочитали позднее не вспоминать. В историю литературы это слово по-настоящему не вошло.
96
Само по себе это было бы не так удивительно: идею «кларизма» подсказал Кузмину Вяч. Иванов. Эстетические идеи и ярлычки «школ» странствовали внутри круга деятелей искусства, порою меняя смыслы на противоположные.
Но если идея новой школы родилась еще 1 ноября, зачем ждали два месяца? Должно быть, Гумилев не решался открыто бросить вызов своим учителям. Именно Гумилев — Городецкий никогда ни минуты не сомневался, если нужно было, так сказать, «сменить вехи» и (с предполагаемой, но обычно мнимой выгодой для своей литературной карьеры) перейти в другой окоп, а Ахматовой было все равно. Но и у Гумилева «любоначалие» (порок, которого он никогда не был чужд) оказалось сильнее вассальной верности ученика. К тому же вся логика событий толкала молодых поэтов к обособлению…