Золото и сталь
Шрифт:
– Для чего это нужно было – тебе? Письмо… – Бюрен правда не понимал, ведь это была уже не злая шутка, не игра, не месть за какое-то давнее соперничество. Это было нежданное – добро или же всё-таки – каприз?
– Мой каприз, – смеясь, отвечал Рене, эхом его догадки. Вблизи видно стало, почему Рене подводит глаза – без лихих раскосых стрелок они казались бы трагическими, беспричинно грустными. Вишнёвые, почти чёрные, как запекшаяся бархатная кровь, с опущенными внешними уголками и заплаканной тенью под припухшим нижним веком. – Ты знаешь, что такое право большого входа?
Бюрен
– Наверняка что-то непристойное, – предположил он мрачно. Очень уж ему не хотелось – ломать нос недавнему благодетелю.
– Вовсе нет, – опять рассмеялся Рене, он всё время смеялся… – это право камер-юнкера свободно входить в покои коронованных особ. И завтра, если ты ничем не занят, я могу воспользоваться этим правом и представить тебя нашей будущей императрице, матушке Екатерине.
– Так можно? – только и достало слов у Бюрена, а в ответ был – опять этот смех:
– Мне – можно. Принарядись и не опаздывай, – и Рене ещё раз поцеловал его, уже на прощание. Не отвечай же, нельзя…
Но он целовал, кажется, и не желая ответа, по привычке – птица поёт не потому что чего-то хочет или чего-то ждёт, но такова ее природа… Она всем поёт, а Рене – он всех целует.
Рене отодвинул от него своё лицо, пальчиком стёр с его приоткрытых губ свою помаду и убежал. Вот кто он был – содомит или так, легкомысленный ангел, играющий крылами в движении воздуха? Бюрен не понял.
Среди кенигсбергских студентов встречались содомиты, их игра начиналась всегда одинаково – с возни, с потасовки, перетекавшей потом в обжимания и поцелуи. Бюрену они были неприятны, напоминали неразборчивых молодых кобелей, которым всё равно, на кого прыгать – на других таких же или на хозяйскую ногу. Они и целовались так, по-животному яростно – словно грызлись собаки.
Их возня будоражила, зажигала кровь, как и любая публичная непристойность. Но Бюрен не снисходил до них, он был красив, его любили женщины, молодые, богатые – зачем ему было? С его внешностью он мог иметь любую женщину, незачем было тратить себя на мужчин. А в тюрьме содомитов столь яростно презирали, не касались ни их самих, ни посуды их, ни вещей, они жили как прокажённые…
И вот этот Рене… Его невозможно было даже представить – одним из героев возни, исподволь переходящей в лихорадочные вороватые фрикции. Шпион «механического человека» и сам немножечко кукла, он не унизился до вульгарных посягательств, но он предложил – сделку. Бюрен был простоват, глуповат, но это он понял.
Рене не имел средств, чтобы платить за любовь, и не имел сил – принудить к любви при помощи страха, как часто здесь делали. Но он бестрепетно и последовательно выложил перед Бюреном те козыри, что имел на руках. Остерман, Екатерина. Играй же со мной – и я возьму тебя к себе, в свою стаю, в свой круг. Хочешь?
1758. Добыча и охотник
Пастор Фриц примостился на краешке стула и в который раз обводил любопытным взором эту престранную гостиную. Два окна, в свое время превращённые во французские, от пола до потолка, к вящему отчаянию хозяина Мякушкина. Две картины Босха – в Петербурге никто не сумел их по достоинству оценить (и украсть), и картины проследовали в ссылку, вернулись к прежнему владельцу. На другой стене – широчайший гобелен, изображающий стоящих шеренгой северных охотников, с жуткими варварскими ухмылками и охотничьими орудиями в руках – в точности как атрибуты у святых. Пастор помнил ещё, как эти пелымские охотники позировали – так же мрачно, рядком, и художница-герцогиня торопливо делала с них наброски. А герцог, старый дьявол, следил за этюдами, сидя верхом на стуле, играя стеком – как дрессировщик на арене…
Посреди комнаты возвышался ажурный пюпитр тёмного дерева, и герцог – или, для ярославцев, князь – вслух читал пастору избранные выдержки из католической книги:
– Мы живём для того, чтобы выучиться хорошо умирать, – выговорил князь с бодрой интонацией декламатора.
– Сей урок вашей светлостью давно усвоен, – умильно напомнил пастор, – еще в Шлиссельбурге. И это было не просто хорошо, это было красиво…
– Вольно тебе, – в ответ на лесть огрызнулся ссыльный, – много ты видел… Ты пришел, когда всё было кончено, и светлость твоя была уже вымыта и одета, а не валялась в чем мать родила в собственной луже.
Пастор закашлялся и потупил ангельские очи – в показательном сочувствии.
– Вот что хотел бы я вынуть из себя, как тот фунт мяса, что вырезали в какой-то шекспировской пьесе. Эту дыбу, и эту лужу, и этот допрос, и две шёлковые гладкие ноги, что так легко через меня переступили…
– Ноги? Чьи ноги? – вскинулся пастор, про ноги он слышал впервые. Про дыбу и лужу – уже прежде было.
– Про эти ноги ты читал мне, помнится, длинные лекции, еще в Летнем, Бинна приглашала тебя к нам, для моего перевоспитания. Не помнишь? Ну так не бери в голову…
Пастор почесал в голове – память его сейчас яростно крутила шестёренки, но разве припомнишь все проповеди, да за двадцать лет?
– Божий огонь горит во мне, и, если я не дам ему выхода, он сожжёт меня, – продолжил князь своё чтение с глумливой торжественностью, – память, чёртова память, Фриц. Отец мой…
Что хочешь ты выжечь?
Быть может ту, предпоследнюю, перед арестом, ночь? Ночь – переползающую в сумрачное утро, когда в коридорах уже гремят ведёрками первые уборщики?
Он лежит на полу, в крошечной комнатке гофмаршала, он мог бы спать на козетке, но у козетки подломлена ножка – всё равно окажешься на полу. И он лежит на полу, на бесценном своем соболином пледе, и только ноги, в шёлковых гладких чулках – на бедной козетке. Он говорит, говорит, и картавый серебряный шарик бьётся под его языком, и льётся французская речь, и льются – небесные алмазные слезы, из углов его глаз – к ушам:
– Уедем, Эрик, я умоляю тебя, уедем… Вот-вот всё рухнет, и я наверняка это знаю, ты ведь помнишь ещё, что я у тебя шпион? Рухнут твои алмазные копи, и завалят тебя породой, и заживо похоронят. Или ты, Эрик, хочешь, как Анна Болейн – умереть, но королевой?