Зомби идет по городу
Шрифт:
А ты, Павел Николаевич, в качестве кого здесь ты? Определяйся, Павел Николаевич, пора. Все слова сказаны, позиции определены, путей назад нет. Хоть ты наизнанку сейчас вывернись, все равно тебе уже никто не поверит. Ты, Павел Николаевич, чужак. Оказался в этой компании случайно и ненадолго. Пришло время тебе сматывать удочки. В прошлый раз тебя чуть было не застрелили, сейчас голову уже намеревались отрезать... Сколько же можно испытывать судьбу?
Пафнутьев только сейчас в полной мере понял собственную обреченность. Перед ним стояла стена, которую невозможно было преодолеть. Если он еще дерзил Анцыферову, шаловливо разговаривал с Коловым, то Сысцов... С Сысцовым он не мог себе позволить даже дерзости, даже шаловливого тона, не говоря
Взгляд Пафнутьева, скользя по пустому холодному столу, невольно наткнулся на фотографию под стеклом – когда-то ее подарил Сысцов. Он, кажется, дарил ее всем должностным лицам города, у каждого лежала под стеклом, стояла в шкафу, висела на стене в рамке эта фотография. На ней был изображен какой-то высокий прием в золоченом зале, украшенном бронзой и лепниной, над головами полыхали царские люстры из хрусталя, отливающего синеватыми, розоватыми бликами. А под люстрами стояли люди, и среди них улыбающийся президент, улыбающийся Сысцов, другие легко узнаваемые люди. В руках у них бокалы, в глазах хмель и взаимопонимание, на лицах торжество победителей. А на лацканах пиджаков – значки, незнакомые Пафнутьеву, но у всех одинаковые значки, посверкивающие в императорском свете люстр.
Пафнутьев зябко передернул плечами. В комнате было прохладно. В прокуратуре установился какой-то сырой, затхлый воздух. Батареи стояли холодными, тепло обещали дать при первых заморозках – не было денег.
Халандовский смотрел на себя в зеркало, и глубокое разочарование было написано на его небритом лице. Был он небрит, нечесан и печален. В таком вот состоянии Халандовский, некогда великодушный и снисходительный, пребывал уже не первый день. В длинном распахнутом халате нежно-розового цвета, с легкомысленными розочками на отворотах, в черных сатиновых трусах, почти достигающих его мясистых колен, босиком ходил он по комнате из угла в угол и время от времени протяжно, надрывно вздыхал. Иногда подходил к окну, смотрел на улицу долгим, протяжным взглядом, и в его больших глазах отражались столбы, верхушки деревьев, тяжкие осенние тучи. И смотрел так, словно был лишен всего этого отныне и навсегда. И опять, вздохнув, вытолкнув из себя все остатки воздуха, снова отправлялся в долгий путь на кухню. Там он с некоторым оцепенением смотрел на холодильник, клал на него тяжелую свою безвольную руку и, постояв несколько минут, отправлялся в другую комнату и снова смотрел в окно, но уже в противоположную сторону.
Надрывные стоны Халандовского продолжались уже давно, не первую неделю, но никогда они не были так безнадежны. Самая тяжелая борьба, самая беспросветная и безысходная – борьба с самим собой. И Халандовский в полной мере оценил истинность этого древнего открытия. Он уже изнемог в этой борьбе до такой степени, что, похоже, смирился с тем, что наступили последние его дни. Где былая уверенность в себе, твердость суждений, мягкость и неотвратимость каждого движения, где величавость взгляда, где великодушие и гостеприимство, где его друзья, в конце концов? Пустота окружала Халандовского и полнейшая беспросветность. Теперь это был слабый, немощный, нравственно разбитый человек, который хотел в жизни только одного – чтобы кто-нибудь, хоть кто-нибудь прижал бы к груди его нечесаную голову, погладил бы дружеской рукой и прошептал бы на ухо что-нибудь обнадеживающее. Пусть это будут пустые, необязательные слова, но пусть они будут, пусть кто-нибудь скажет ему, дескать, держись, старик, все будет в порядке, жизнь продолжается, мать ее...
И все. И больше ничего не надо.
Но знал Халандовский, что может произнести эти слова так, чтобы они помогли, может произнести эти слова так, как следует, только один человек на всем белом свете – начальник следственного отдела городской прокуратуры Павел Николаевич Пафнутьев. И как раз к Пафнутьеву Павлу Николаевичу он обратиться-то и не мог.
Халандовский опять увидел себя в зеркале, почесал двухнедельную щетину и с отвращением отвернулся. Вздохнув так, что, кажется, легкие должны пойти клочьями, он побрел в комнату. Нетвердой рукой откинул дверцу стенки, налил себе в толстый тяжелый стакан щедрую порцию водки, поднял его, понюхал, взвесил тяжесть и, не притронувшись, поставил стакан на полку.
И побрел на кухню.
Безутешность его была горька. Он знал – водка не поможет, она вообще никогда не помогает. Она может только усугубить. Если тебе радостно, от глотка водки станет еще радостнее, если тебе больно – будет еще больнее.
Халандовский, не оглядываясь, подогнул колени и упал в низкое кресло. И теперь уже не вздох, тяжкий надрывный стон, наполненный как бы даже предсмертной тоской, вырвался из его груди. Наверно, с такими вот стонами умирает в ночном лесу большой раненый зверь. Рука, тяжелая, сильная, радостная и щедрая когда-то рука Халандовского, повисев некоторое время в воздухе, опустилась на трубку телефона. И осталась безвольно лежать на ней, потому что других команд рука не получала. Словно отдохнув на телефоне, рука медленно поднялась и опустилась на опавший живот хозяина.
– Вот так, Аркаша, – произнес Халандовский хриплым от долгого молчания голосом. – Вот так... А ты что же, надеялся, так все и будет? Ни фига, Аркаша, ни фига. Всему приходит конец, и тебе, Аркаша, тоже пришел конец... Ха! Думал, так и будешь жировать? Ни фига, Аркаша, ни фига... Отжировался. Не-е-ет, Аркаша, так ни у кого не бывает... Ишь какой...
Вот так Халандовский разговаривал с собой уже неделю. Иногда круче, жестче, иногда мягче, как бы жалея себя, как бы утешая. И такие разговоры или обращения к себе становились все короче, все немногословнее, все больше Халандовский доверял свои чувства вздохам, стонам...
Он мог жить на подъеме, принимая решения, рискуя бросаться в авантюры, воровать и жертвовать, прогорать и возрождаться, но при этом чувствовать себя правым по большому счету. А вот правоты ему-то как раз и не хватало. Без нее он был слаб и пуст. Можно сказать проще: без правоты это был другой человек, на Халандовского похожий только отдаленно. Даже внешне, даже внешне этот человек уже не походил на Аркашу Халандовского – жалкий, никчемный, плутоватый человечишко, которого каждый мог поддать под обвисший зад, рассмеяться в лицо, плюнуть вслед...
Рука Халандовского снова потянулась к телефонной трубке. И снова уснула на ней. Будто, добираясь до этой трубки, израсходовала последние силы и теперь отдыхала. Рука Халандовского давно уже поняла, в чем спасение, она давно знала – надо звонить, надо звонить тому единственному человеку, который в состоянии что-то изменить. Халандовский этого еще не знал, но рука знала. И организм знал, тело знало. А сознание все еще сомневалось, вертелось и уклонялось.
– Вот так, Аркаша, вот так... А то ишь какой... Так каждый захочет, каждый сможет... – бормотал Халандовский, и глаза его, обращенные к окну, были полуприкрыты. Для полноты картины не хватало только одинокой слезы, которая скатилась бы по небритой горестной щеке и застряла бы где-нибудь в скорбной складке рта...
Но наступил, наступил наконец момент, когда рука Халандовского, словно набравшись сил, начала совершать осмысленные движения. Она сняла трубку с рычагов и положила ее на стол, рядом с аппаратом. Потом указательный палец, отделившись от остальных, подогнутых, медленно набрал номер. Рука взяла трубку и поднесла ее к уху. И пока неслись куда-то в городское пространство халандовские призывы о помощи, он успел еще раз тяжко вздохнуть.
– Паша, – проговорил Халандовский застоявшимся голосом. – Зайди, Паша... Надо.