Зори над городом
Шрифт:
— Так, так, — нетерпеливо сказал грузин. — Ну, вот что: когда повернемся к окну, возьмите у меня н е ч т о. По возможности, незаметно.
«Нечто» на ощупь оказалось небольшим свертком. Гриша поспешно спрятал его под своим халатом.
— Это листовки к солдатам. Если сомневаетесь в этом Оськине и другого никого на примете нет, разместите незаметно — вечерком или даже ночью — по коридору, на подоконник положите… Это хуже, конечно: может попасть в руки начальства. Лучше все-таки передать листовки в руки солдат.
— Постараюсь.
По лестнице спускался военный врач в форме капитана.
— А
— В чем же?
— Помните, я вам говорил про друга, которого потерял? Ну, вот этот бывший мой друг нарассказал про вас однажды с три короба, и я, хоть и на короткое время, не то, что поверил, но, как бы сказать… усомнился в вас.
— Интересно!
— Он болтал, что вы бывали у Юрия Михайловича запросто, увлеклись его дочкой, получили от нее «поворот от ворот», и… отсюда все качества.
— Все верно, — неожиданно сказал грузин.
— Как?!
— Да так. И у Юрия Михайловича я бывал запросто, и к дочке его не остался равнодушным… Она хороша собой и умна. Ну, а насчет «поворота от ворот»… это выражение неточное. Просто мы с ней поссорились.
— Простите, я совсем не хотел…
— Нет, ничего. Мы поссорились с ней совсем не на романической почве. Я вовремя разглядел в ней такой чудовищный эгоцентризм, такую прикованность всех мыслей к своему «я», что ничего подобного до тех пор и не встречал. Нужно сказать, она настолько умна и начитанна, что видит неизбежность… — Оруджиани остановился, подбирая выражение, — неизбежность большой перемены или, как говорит ее батюшка, «социального катаклизма». Но профессор перемены боится, а она — представьте — нет! Смелая… Видит впереди героическую эпоху и себя — на гребне волны. Себя — и только себя! Я ей сказал об этом. Она очень горда, не стала лгать. Ну, тут, знаете, слово за слово… поссорились. Интересная у ней была компания: бестужевка Дзиконская…
— Это не та ли, что стрелялась?
Оруджиани удивился:
— Знаете ее? О, с ней была жалкая и печальная история. Дзиконская старательно оттянула у себя на левом боку кожу и прострелила ее, предварительно написав предсмертную записку. И у этой тоже, «я, я, я» без конца, без удержу. Жажда «славы» хотя бы ценой выстрела в собственный подкожный покров. Третий экземпляр — фамилии не помню — помещичья дочка, особа шалая, претендующая возглавить некий «литературный салон» из недозрелых поэтов, неистово ненавидящая всякую политику, кроме, кажется, черносотенной. Все три, казалось бы, такие разные, а вот подите же — они сошлись, и очень тесно. Правда, дружба у них — с истерическим оттенком, со взаимными обвинениями и истязаниями. А роднит их, пожалуй, одно: исступленное преклонение перед собственным «я». Ну, да это долгий разговор, мы еще с вами потолкуем об этом… время посещения, видимо, истекает.
И действительно, к ним шла сестра милосердия:
— Господа, попрошу…
Оруджиани прощаясь, многозначительно сказал Шумову:
— Значит, друзья надеются…
— Конечно, конечно, — торопливо ответил Гриша. — Непременно!
Румянцев наконец отоспался. Он даже сел за шахматы и без особых стараний обыграл Шака,
— Случайность! — утверждал он убежденно.
Сели за вторую партию. Румянцев опять выиграл. Третья принесла тот же результат.
— Это он сил набрался. Спал, спал…
— Переутомился, — с застенчивой улыбкой сказал Румянцев: — днем, знаете, в институте, а на ночь переписку брал… Теперь вот отоспался.
С той же застенчивостью он, улучив минуту, спросил Шумова:
— К вам заходил Оруджиани. В каких вы с ним отношениях?
— В хороших. А вы его тоже знаете?
— Лично — нет. Я незнаком с ним. Но слышал: это одна из самых сильных фигур в нашем студенческом движении.
— А разве есть такое движение?
— Я имею в виду работу среди передового студенчества…
Он помолчал, выжидательно посматривая на Шумова. Потом добавил нерешительно:
— Я читал, что еще до раскола Российской социал-демократической партии в ней различались «мягкие» — мартовцы и «твердые» — ленинцы. Мне кажется, Оруджиани твердый человек.
— Да, он человек, видимо, твердый.
Румянцев опять помедлил:
— Вы, конечно, вправе… Вы ведь меня совсем не знаете. Но я надеюсь, мы с вами еще поговорим.
Побывав у врача, он сообщил Грише:
— Глаза у меня оказались в порядке. Ну, а все остальное сейчас не принимают во внимание. Да, впрочем, и остальное, — Румянцев замялся, — у меня тоже в порядке. Приходится думать: куда же теперь податься? Пожалуй, самое умное будет последовать примеру Киллера.
— Поступить в Николаевское? Но туда ведь только дворян принимают.
— Смешно, — улыбнулся сконфуженно Румянцев, — но я — дворянин. Дворянин… Мой отец со своим дворянским паспортом служил статистиком в земской управе и нуждался всю жизнь — большая была семья. А я, чтобы не умереть с голоду, занимаюсь перепиской нот и театральных ролей. Смешно, правда?
Гриша с недоумением поглядел на Румянцева: лицо курносое, в веснушках, «рязанское», — вот, оказывается, какие дворяне водятся на Руси…
Пришел черед и Шумову идти — в который раз! — на прием к глазнику. Снова его заставляли читать таблицы, на которых нижние буквы сливались перед ним в смутную вереницу каких-то букашек… Снова вливали под веки расширяющие зрачок капли, исследовали глазное дно… Дело тут было поставлено добросовестно: Офицер российской армии должен обладать нормальным зрением!
А на четырнадцатый день — ровно на четырнадцатый, с военной точностью — Шумову вручили документ: близорукость, у него шесть с половиной диоптрий, к строевой службе не годен.
Он не сразу понял. К строевой не годен… а куда же тогда?
— Для вас — это белый билет, — объяснил Грише опытный в таких делах Шак, не скрывая своей зависти и даже некоторой досады. — Студентов в солдаты сейчас не берут, а в офицеры вы не годитесь. Эх, вот кому повезло-то! А мне, богатырю, видно, суждено — скатку на плечи да на строевое ученье с лихой песней «Бескозырки тонные, сапоги фасонные да буль-буль-бутылочка казенного вина»!
— Да и казенного вина, солдатской утехи, сейчас не дадут! — откликнулся Сердий.