Зори над городом
Шрифт:
Потянулись томительные дни ожидания. Военные действия по-прежнему ограничивались артиллерийской дуэлью: на атаку в топком болоте немцы не решались.
В солдатских землянках велись по вечерам неторопливые разговоры: надо ж как-нибудь убить время.
— Сидит в Москве принц — во дворце на высокой горе… Какой принц? Разве не знаешь? Гессенский, брат русской царицы. Как началась германская война, он хоть и не сразу, а додумался: в России — родная сестра, там, как-никак, лучше, чем на позициях. Ну, он человек образованный, сделал все по правилам: отдал русскому генералу шпагу, козырнул, щелкнул каблуками, и через неделю он уже — на сладких харчах, во дворце. Стоит этот дворец на горе, я уже про это сказал,
Невеселые разговоры в окопах… А без них — не прожить.
Наговорятся стрелки досыта, накурятся махорки до одурения, ну и заснут наконец — под грохот далекой канонады, от которой вздрагивает и стонет земля…
Рассказы про принца Гессенского, брата русской царицы, и про его переписку с Вильгельмом Витол слыхал уже не раз. Даже капитан Селенс знал про эти рассказы, посмеивался над ними, но однажды добавил — будто в письме Вильгельма были такие слова: «Лучшим в мире воином считается немец, но я отдам своих трех солдат за одного латышского».
— Знаете, Витол-кункс, — сказал капитан, — это — признание врага. Но тем оно ценнее. Я убежден, что такого мужества, какое свойственно чистокровному латышу, вы нигде не встретите.
— А вы слыхали про Петра Дерябина? — спросил его Витол.
— Ну, у Дерябина не мужество, а безрассудство. Или как там говорится? Русская удаль. Я не это имел в виду.
Минувшей осенью отступление русских частей, по выражению официальных донесений, было «скоротечным», войска отходили «на заранее подготовленные позиции». Чтобы спасти арьергардную дивизию, надо было задержать немцев хотя бы на два часа. Сделать это вызвался подпоручик Петр Дерябин. Он потребовал выделить ему несколько пулеметов, вышел к солдатам и проорал осипшим от волнения голосом:
— Кто остается со мной, братцы? Говорю честно: живыми не вернемся, я лягу первый!
Наступило долгое молчание — солдатам казалось: слышно, как стучат их сердца.
И вдруг вышел из рядов бородатый ратник, ударил шапкой о землю и сказал просто:
— Один конец!
Сделал шаг вперед еще один солдат… Потом еще… Набралось охотников всего восемь человек.
Дерябин велел переловить раненых лошадей — их все равно бросать, — сгоряча прихватил немало и здоровых, выстроил их полукругом.
Дивизионному начальству некогда было наблюдать за дальнейшими действиями лихого подпоручика; отступление продолжалось скоротечно, а поступки оставшихся в поле восьми солдат и подпоручика Дерябина, если смотреть на них со стороны, показались бы выходками умалишенных.
Взяв лошадь под уздцы, Дерябин выстрелил ей в ухо из револьвера. На туловище павшей лошади положили дуло пулемета, а сверху навалили другую, тут же убитую подпоручиком. Так в несколько минут образовался бруствер из конских трупов, между которыми торчали пулеметные гнезда.
Немцы, встретив бешеный пулеметный огонь, не растерялись, а повели охват противника по всем правилам тактики и стратегии. Перестрелка затянулась на несколько часов — до самой ночи. Ночью все восемь солдат с подпоручиком во главе, израсходовав пулеметные ленты, вернулись в свою часть невредимыми. Петр Дерябин получил анненский темляк и банку госпитального спирта, которую для него собственноручно раздобыл командир дивизии.
— Это лихость, а не мужество, — убежденно говорил о Дерябине капитан Селенс. — Пресловутая русская удаль. Удалью в наше время войны не выиграть.
Лихость ли, безрассудство ли, удаль, — но тот самый Петр Дерябин, о котором начальство скупо писало в аттестации: «способности ограниченные; в бою смел и находчив», предотвратил немецкий прорыв на стыке латышских и сибирских частей.
Ну хорошо, Дерябина вела лихость, удаль. А что вело сибирских стрелков — не одного, не двух, а всю массу сибиряков, когда они, выгрузившись из телячьих вагонов в Двинске, бегом, со штыками наперевес, серой волной хлынули через весь город, через мост на Даугаве — в Курляндию — спасать положение? И это в условиях, когда солдат не знает, за что он сражается, больше того — начинает уже видеть, что сражаться-то ему, пожалуй, и незачем.
Но уж этого Селенсу не скажешь, а если и скажешь, то в лучшем случае он ничего не поймет. В худшем — отправит Витола в штрафной батальон.
32
Гремит, гремит, потряхивает на стрелках разболтанный, давно не ремонтированный вагон четвертого класса; стоит часами на станциях, полустанках, разъездах.
Маленький прямоугольник мутно-голубого неба виден через грязное окошко лежащему на полке Витолу.
Кругом бурлит, негодует, спорит весь вагон — кусок негодующей, строптивой, гневной страны.
До войны поезд от Двинска до Петербурга шел одну ночь. Теперь вольноопределяющийся Витол и рядовой Редаль уже вторую неделю едут, едут… И слышат голос недоли — мужицкой, бабьей, солдатской…
Поезд, выжидая в тупиках, пропускает мимо воинские эшелоны, составы с больными и ранеными, срочные товарные грузы для фронта… хватит времени, чтобы узнать до конца, чем дышит тыл: не тот мир дельцов, лавочников, спекулянтов, нарядных барынь и франтоватых земгусаров, которые любят при случае сострить: шотландец воюет с голыми коленками, а русский — с голой грудью; нет, мир людей столь же обездоленных, как и солдат в окопах, — тыл обнищавший, полуголодный, озлобленный… Да, многое изменилось здесь с тех пор, как Вольдемар Витол попал из мордовской деревни в маршевую роту. Есть о чем поговорить с товарищем Арвидом при встрече, теперь уже близкой…
Молодчина Ян Редаль: спит себе да спит на самой верхней багажной полке — оттуда его никто не попросит. Лицо у него во сне совсем детское. Ну ничего, пусть поспит, наберется сил, скоро они ему понадобятся.
Состав медленно полз среди полей, мимо хат с соломенными кровлями. Мальчишки в распоясанных рубашонках стояли на откосах вдоль железнодорожного пути, махали руками и кричали монотонными голосами. Витол прислушался:
— Кинь газе-е… Кинь газе-е…
Деревня курила самосад, а в бумаге для цигарок была нехватка; вот отцы и посылали ребят к поездам.