Зримая тьма
Шрифт:
— Вы… говорите о моем состоянии… Это упоительное состояние… Откуда вам знать… Вы что, психиатр? Я не хочу, чтобы меня вылечили, им это известно… Так что всего вам хорошего… — и в абсурдной попытке соблюсти приличия он поклонился стоявшим над ним Симу и Эдвину, одновременно стараясь вывернуться. — …Всего-всего самого наилучшего!..
— Эдвин, ради бога, пойдем отсюда! Все это ошибка, нелепая и унизительная!
— У вас ничего нет против меня — ни у кого из вас… Пусти меня, Мэтти, я, я обращусь к закону… — и тогда человек в черной шляпе отпустил его, уронив руки. Они стояли на ступеньках, видимые лишь наполовину, как купальщики на подводном склоне. Лицо Педигри находилось
— Мерзкая, мерзкая тварь!
Кровь медленно и неумолимо приливала к правой стороне лица Мэтти. Он стоял бездвижно и безмолвно. Старик поспешно удалялся. Его шаги послышались на булыжниках двора, затем он появился на садовой тропинке между разросшихся цветников. На полпути к дому, не замедлив темпа, он обернулся и бросил на окошки конюшни косой взгляд, злобный, как у негодяя из мелодрамы. Сим увидел, что губы старика шевелятся; но та же странная звуконепроницаемость — после осквернения конюшен магическое свойство превратилось из тайны в помеху — задушила его слова. Потом Педигри поднялся по ступеням и через холл вышел на улицу.
Эдвин произнес:
— Должно быть, решил, что мы из полиции. Лицо Виндрова опять стало бело-коричневым. Его черная шляпа немного съехала набок, отчего ухо оказалось чересчур на виду. Словно догадавшись, куда смотрит Сим, он снял шляпу и поправил волосы. Теперь стало окончательно ясно, зачем ему нужна шляпа. Он тщательно пригладил волосы, затем водрузил шляпу на голову, прижав их.
Когда это обстоятельство раскрылось, внешность гостя, кажется, стала чуть менее отталкивающей. Виндграфф — Мэтти, так его назвал старик? — Мэтти, показав свое увечье, свое уродство, свою — назовем ее так — инвалидность, превратился из неприступного чудовища в обычного человека. Сим обнаружил, что уже отдает мелкую дань благопристойности — хотя когда именно в нем созрело это решение, он не заметил. Он протянул руку:
— Здравствуйте. Я — Сим Гудчайлд.
Виндгров опустил взгляд на руку, словно это был предмет для исследования, а не для рукопожатия. Затем он взял руку, перевернул ее и вгляделся в ладонь. Сим в легком замешательстве тоже посмотрел на ладонь — может быть, на ней грязь, или что-то интересное, какой-нибудь узор? — и пока слова проникали в сознание, понял, что его ладонь читают. Он стоял, расслабившись и уже немало забавляясь, и видел свою ладонь, бледную, морщинистую, прямо-таки том, искусно переплетенный в редчайший или, по крайней мере, самый дорогой из всех переплетных материалов, — а затем погрузился в созерцание своей руки, и время замерло в своем движении. Ладонь оказалась необычайно красивой, драгоценной, сделанной из света; ее покрывали тонкие, четкие линии, превосходившие любое произведение искусства; такая роспись могла быть порождена только в глубинах абсолютного здоровья.
С трепетом, не похожим на что-либо до сих пор ему известное, Сим вглядывался в гигантский мир собственной ладони и видел, что она святая.
Затем вернулась комнатушка — странное, но лишившееся своей неприступности существо еще не успело поднять глаз, Эдвин пододвигал стулья к столу.
Эдвин прав. Вместилище тишины полно волшебства. И грязи.
Виндрэйв отпустил руку, и Сим забрал ее обратно вместе со всей ее красотой, с ее откровением. Эдвин заговорил. В его словах появился легкий налет пыли, легкий намек на ревность.
— Вы нагадали ему долгую жизнь?
— Не надо, Эдвин. Ничего похожего…
Виндров прошел к другой стороне стола, и его место сразу стало главным. Эдвин сел справа от него, Сим пристроился слева — три стороны стола, и пустая четвертая, где должен был сидеть Педигри.
Виндгров закрыл глаза.
Сим отстранение разглядывал комнату. Тут и там торчали булавки, на которых когда-то держались
Гость положил руки на стол ладонями вверх. Сим увидел, что Эдвин опустил взгляд, взял правую руку гостя в свою левую, а правую руку протянул через стол. На мгновение Сим смутился, но все-таки дотянулся до руки Эдвина и сжал ее, а свою правую положил на левую руку Виндрова, прикоснувшись к крепкой и эластичной плоти, не космически холодной, а теплой, поразительно теплой, даже горячей.
Он вздрогнул от приступа внутреннего смеха. До чего опустилось Философское общество с его протоколами, председателем, комитетом, арендой залов и аудиторий, почетными гостями — два старика, ухватившиеся за руки… чего?
Через какое-то время — через минуту, десять минут, полчаса — Сим обнаружил, что у него зачесался нос. Он размышлял, не будет ли катастрофой, если он отведет руки, разорвав тем самым их маленький круг, и в конце концов решил не делать этого. Все-таки жертва небольшая; к тому же, если забыть о назойливом зуде, немедленно замечаешь, как отдалились остальные, оказавшись словно за многие мили, и круг, прежде такой маленький, превратился в гигантский, больше каменного круга, [15] шириной с графство, со всю страну, — стал необъятным.
15
Имеется в виду, вероятно, Стоунхендж (прим. перев.).
Нос зачесался снова. Как раздражает несоизмеримость двух этих масштабов — рядом чуть ли не весь мир, а тут приходится бороться с собственным носом! Свербило чуть-чуть левее кончика, зуд с дьявольской изобретательностью заставлял сочувственно отзываться каждое нервное окончание по всему телу. Сим решительно сопротивлялся, чувствуя, как туго стиснута его правая рука — а теперь и левая сжата так, что непонятно, кто кого ухватил, — и его дыхание стало прерывистым от напряжения. Лицо исказилось от этой пытки, он пытался вырвать руки, но их держали крепко. Оставалось только снова и снова морщить нос в нелепой попытке достать до его кончика щеками, губами, языком — чем угодно; а потом Сим, сообразив, нагнулся и потерся носом о деревянную поверхность между руками. Облегчение было почти столь же изысканным, как узор на его ладони. Он лежал носом на столешнице, и его дыхание постепенно выравнивалось.
Над его головой заговорил Эдвин. Или не Эдвин и не заговорил. Это была музыка. Песня. Одна-единственная нота, золотая, лучистая, недоступная ни одному певцу. Конечно, обыкновенному человеку не хватило бы дыхания тянуть эту ноту, которая разрасталась так же, как прежде перед Симом разрасталась его собственная ладонь, ширилась, становилась — или уже была — драгоценной: шаг за шагом вне пределов постижения, оборачиваясь болью и тем, что превыше боли, вбирая в себя страдание и удовольствие и разрушая их, существуя и рождаясь. Ненадолго она застыла с обещанием чего-то большего. И это нечто пришло, побыло и пропало. Это было слово: в начале, отмечая новый этап, взрывная и полная жизни согласная, из нее растет золотое царство — гласная, длящаяся вечно; и в конце полугласная — нет, не в конце, ибо конца нет, не может быть; только перенастройка, чтобы духовное слово смогло снова скрыться, неохотно, медленно-медленно исчезая из виду, как уходит влюбленный с невыразимым обещанием всегда любить и возвращаться по первому зову.