Зверь из бездны том II (Книга вторая: Золотое пятилетие)
Шрифт:
Когда в обществе начинают появляться женщины, подобные Агриппине, это, быть может, наивернейший признак, что общество свершило цикл своего культурного роста, начинает отживать и нуждается в коренной этической и социальной реформе. Эмансипация женщины — вопрос каждой созревающей цивилизации — всегда и всюду свершалась одним и тем же порядком. Инстинктивно восприяв веяние освободительных начал, женщина уходит от старого строя, сперва — сама не зная куда, не предчувствуя, что будет, гонимая лишь потребностью уйти от того, что было. А было рабство. Уйти от него и растоптать его, растоптать и насмеяться, — вот первый в очереди, практический идеал. Как осуществить его? На первых порах, женщины — если не чрез закон, то чрез обычай, — добиваются тех же прав и положений, какими пользуются мужчины. Этот буйный период женской эмансипации сопровождается множеством разносторонних крайностей и увлечений; формы их часто резки, пошлы, безобразны и поражают современников ужасом и негодованием. Рим тоже имел своих Кукшиных. Но в то же время бунтовщицам эмансипации удается уже и завоевать кое-что положительное. Во-первых, они — хотя осмеиваемые и проклинаемые — успели, все-таки, обособить себя в общественном мнении, как отдельный самостоятельный тип, а это уже начало будущей победы. Во-вторых, — пусть даже правда, что, выпроставшись от старо-заветного, рабски-смиренного содержания своего прежнего бытия, женщины на время остаются как бы пустыми сосудами. Это ненадолго. Природа их, как всякая природа,
И вот — «Божий дух по всей вселенной летит, как некий ураган!» Нравственная реформа, просачиваясь в культуру, заполняет прежде всего эти опустелые и томящиеся своей пустотой сосуды. Самостоятельность, отвоеванная эксцентричными женщинами у старого общественного строя, дает более свободные возможности всем женщинам следующего поколения внимать и понимать голос реформы, вещающей новый этический и социальный порядок. Формы самостоятельности, первоначально лишь внешние, проникаются глубоким смыслом и ярким светом, и женщины, их восприявшие, перерождаются чистыми, благословенными экстазами к новой правде, к новому добру.
Там, где мрачно и грязно созревают Мессалины, Агриппины, Поппеи, там, по этой неизменной эволюции контрастов, недалеки уже св. Перепетуи и Бландины (Ренан). Если бы римские женщины, как в первые времена республики, по- прежнему сидели дома и пряли шерсть, христианская реформа, вместо трех веков борьбы с языческой культурой, проборолась бы тысячу. Контраст добродетели, противопоставляемой добродетели же, хотя бы истекающей из других нравственных источников, слаб и неубедителен. Легко проверить это по сочинениям христианских апологетов, когда они стараются «подсалить» кого-либо из доблестных язычников. Чтобы стать победоносной, добродетель новой морали должна контрастировать не со старой добродетелью, но со старым пороком. Общество должно быть страшно утомлено распутной свободой куртизанки, чтобы с восторгом понять и признать идеалом святую свободу мученицы.
Нерона апокалипсический Тайновидец, ужаснувшись неистовому разнообразию его пороков, почел Антихристом, Зверем из бездны. По крайней мере, таково господствующее историческое толкование «Откровения» (Ревиль, Ренан и др.). Если бы Тайновидец знал Агриппину, мать, — конечно, нечего было бы и искать иного объяснения мрачной метафоре Блудницы Вавилонской, восседящей на звере, с чащей в руках, полной дымящейся кровью. Но он ее знать не мог.
Исторически порочных женщин в Риме было много и до, и после, но Агриппина — полнее всех законченная коллекция отрицательных качеств римской женщины, развившихся после того, как она, завоевав себе сравнительную бытовую свободу, не сумела воспользоваться ей в бездушном, насильнически-чувственном строе империи, иначе как к разврату и злу. В разных Фульвиях, Ливиях, Юлиях, Мессалинах, Поппеях были, конечно, общие с Агриппиной черты. Но поставьте этих женщин рядом с Агриппиной, и Фульвия покажется просто взбалмошной мужик-бабой (virago); Ливия, — «Улисс в юбке», как звал ее Калигула, — «синим чулком» специалисткой дворцовой политики, какими, например, была так богата в России эпоха Николая I и первых двух десятилетий Александра II: великая княгиня Елена Павловна, графиня Блудова и т.п.; Юлия — сентиментально-распутной «титанидой» двадцатых или тридцатых годов XIX столетия; Мессалина — полоумной нимфоманкой; а Поппея — заурядной современной флертисткой, которой демонически эффектный ореол придали исключительно отдаление девятнадцати веков, да любовь такого всегреховного чудовища, как цезарь Нерон. За всеми этими именами, — кроме, пожалуй, Мессалины, столь же цельного воплощения половой страсти, как Агриппина — властолюбия, — чувствуется еще некоторая борьба охватившего их мрака с какими-то остатками душевного света, хотя мерцающего очень тускло, редко, случайно. Агриппина — сплошной мрак, самодовлеющий, спокойный и гордый собой. Это — порок, чувствующий себя дома, сознающий свое право быть пороком, порок comme il faut, со своей особой последовательностью, упорядоченной выдержкой и верностью себе; порок — настолько же цельный и самоуверенный, как цельна и самоуверенна была хвастливо-суровая добродетель Агриппины Старшей. При всем контрасте их нравственных обликов, между матерью и дочерью все-таки странно чувствуется близкое родственное сходство. Они точно два одинаковые органа, один из которых во что бы то ни стало играет строгий хорал, а другой — в такой же настойчивой последовательности — гимн дьяволу. Агриппина — это тьма кромешная, которую просветить — бездна, которую наполнить — могло бы только солнце Христова идеала, и тех пор, как оно зажглось в Риме, Агриппины дробнеют, тают, размениваются на мелочи и, наконец, после двухтрех веков, исчезают. А возрождаются вновь они — лишь там и в те эпохи, где культура, одичалая в кандалах государства, вконец исказила христианскую реформу и обратила религию Христа в старое государственное язычество, лишь самозванно прикрытое именем Иисуса из Назарета. Довольно цельное историческое повторение Агриппины мы встречаем лишь пятнадцать веков спустя, во Франции, в трагической фигуре Екатерины Медечи, величайшей язычницы обезбоженного папизма и разбойнической династии Валуа. Агриппинами менее широкого размаха кишит история Византии. Пробегая памятью русскую историю, я не могу найти в ней фигуры, близко и цельно подходящей к типу великой римской грешницы. П. Гошар сравнивает ее с Екатериной Второй, уверяя, что близость к «северной Агриппине» дурно отозвалась на суждении Дени Дидро о поведении Сенеки, как соучастника Неронова матереубийства. Из желания явить себя самостоятельным и страха, не заподозрили бы его в лести, Дидро, действительно, оправдывал Сенеку в деяниях, оправдания не имеющих. Но сходство между Екатериной II и Агриппиной создается скорее цепью внешних обстоятельств, — общностью авантюризма и успешной преступности, чем внутренним сродством двух натур. Обе — жены мужей «скоморохов» (как назвал Петра III Ключевский, а Клавдия Светоний), от которых обе отделались преступлением и узурпацией власти; обе деспотические матери, вырастившие сыновей, трусливых пред матерями до ненависти. У Нерона последняя выразилась физическими убийством. То, что творилось вокруг еще живой Екатерины после постигшего ее смертельного апоплексического удара, унизительные выходки посмертного мщения, окружившие уже ее похороны и продолжавшиеся все пять лет Павлова царствования, можно смело назвать матереубийством моральным, убийством материнской памяти. Подобно тени Агриппины в «Октавии» лже-Сенеки, тень Екатерины могла бы сказать о посмертной судьбе своей:
Sanguine extinxi meo
Nec odia nati: saevit in nomen ferus
Matris tyrannus, obrui meritum cupit,
Simulacra, titulos destruit matris metu
Totum per orbem quem dedit poenam in meam
Puero regendum noster infelix amor.
(Даже смертью своей не потушила я ненависти сына: свирепый тиран свирепствует против самого имени матери, стремится изгладить из памяти людей заслуги мои, из страха к матери разрушает статуи и надписи в честь мою на всем земном круге, который, на беду мою, отдала ему в управление несчастная наша любовь.)
Но Екатерина Вторая, для полного сходства с Агриппиной, была одновременно и слишком женщина сердцем и прочим телом, и чересчур усердно рассуждающий, гибко применяющийся к обстоятельствам века, книжке и образованному приятельству верующий мужчина — умом. Агриппина много уже, суше, более прямолинейная и без того настоящего исторического честолюбия, которое так ярко светит в Екатерине Второй и которое сделало ее основательницей династии, тогда как семейно-честолюбивые усилия Агриппины имели результатом, что династия погасла. Агриппина — женщина латинская, без следов добродушия, сентиментальности, шарма, которыми умела очаровывать Екатерина — обаятельная женщина севера — даже людей, против нее предубежденных, и при обстоятельствах, совсем для нее невыгодных. Екатерина Вторая имела в природе своей нежные чары, благодаря которым к ней приковывались дружбой и любовью люди необыкновенные, гениальные. В калейдоскопе дружб ее прошли все самые блестящие умы Европы, с Гриммом, Дидро и Вольтером включительно. Среди фаворитов ее колоссом поднимается необыкновенная фигура Потемкина и такой, в конце концов, «порядочный» (соответственно условиям века) человек, как Григорий Орлов. Агриппина умерла без друзей, а любовниками ее всегда были — с титулами или без титулов, ученые или безграмотные — лакеи. Екатерина Вторая глубоко понимала и высоко ценила существо власти. Агриппина смешивала власть с обожествленным самодурством. Екатерина не была ни кровожадна, ни мстительна по природе; все ее темные поступки — результаты ее самозащиты, как случайной и новой государыни. Агриппина — тигрица по крови, яростная, мелочно-злопамятная. Все ее преступления — личные и по большей части ничуть не необходимые даже в рассуждении самоохраны. Их диктовали ненависть и чудовищная алчность: страсть, Екатерине также не свойственная. Необычайный государственный талант Екатерины сказался не тогда, когда она захватывала власть авантюрой «петербургского действа», но в том, как она захваченную власть удерживала, делала сильной и популярной в нужных ей классах империи: дворянстве и войсках. Агриппина была чуть не гениальна как заговорщица, и никуда не годилась как правительница. Ее достало на то, чтобы захватить власть, но не нашлось в ней ни ума, ни таланта, ни государственной задачи, ни сознательных желаний исторического честолюбия, чтобы власть удержать и соблюсти в ней свое женское и царственное достоинство.
Царевна Софья Алексеевна ближе к Агриппине как тип властолюбия, но в ней не было порочной цельности, окостенелой самоуверенности греха. Не одну себя любила она — запоздалая византийская царевна - когда вступила на путь семейных преступлений. По ограниченности теремного образования своего и по новости и неожиданности своей женской свободы, она искренно верила, что ее куцый и наивный, устарелый «царский» идеал Пульхерии или Феодоры — откровение для московской современности, что она творит большое государственное дело, охраняет Русь и утверждает ее к великим и положительным целям. И в решительный момент борьбы с Петром она оказалась — чего никогда не могло быть с Агриппиной — начисто и напросто женщиной: разорвалась душой между преданиями московско- византийской легенды, дальше которой смотреть и через которую перешагнуть не сумела, и между настоящей, нежной, женской, простоволосой, простонародной страстью к «милому другу Васеньке». Мал был масштаб московского царства и узок размах теремной Москвы, чтобы вырабатывать железные характеры мироправящих грешниц. Те из них, кто напрашивается более или менее на римские параллели, по большей части, обруселые иностранки: Екатерина Вторая, Елена Глинская, о которой сохранились те же предания, что о Мессалине, Софья Витовтовна, Софья Палеолог. Но все они — маленькие, узкие, грубые статуэтки, в которых, конечно, любопытно, но по большей части жалко и порой смешно узнавать сходственные черты великих римских статуй. Между ними почти то же человеческое родство и та же разница культурного уровня, как между героями Тацита и героями толстовской «Власти Тьмы». Величию и цельности порока Тацитовой женщины русская летопись зеркал не подставляет. Разве — Марина Мнишек, так хорошо понятая великим знатоком Тацита А.С. Пушкиным? Так она была полька. В правящих классах Польши, созданных латинской религией и латинской культурой, зеркало отражало Рим чаще, и образы были много ярче и резче. Польша имела своих «римлянок» и в доблести, и в пороке. Но цельной Агриппины и у поляков не повторилось. В конце концов, она — типически расовый человек: грозная победительница мира, латинская кровь во всей ее эгоистической простоте и прямолинейно требовательной силе.
VІ
Поведение Нерона после смерти матери крайне странно. Повидимому, он не ощутил ни чаемого торжества, ни свободы, которой добивался. Главный мотив преступления, страсть к Поппее, временно как бы теряет над ним власть: цезарь женится на своей красавице лишь тремя годами позже. Отправляя Аникета на убийство, он радостно хвастался, что вот теперь-то он почувствует и покажет себя настоящим императором. Но когда Аникет совершил свое кровавое дело, Нерон неожиданно ослаб, как будто только теперь постигнув весь ужас своего греха. Тацит рисует его в эти часы не победоносным тираном, но преступником, потерявшим голову от страха. «Остальную часть ночи провел он в полусумасшествии: то погружался в мрачное безмолвие, то вскакивал в ужасе и дожидался вместе с рассветом последнего часа». Задремав на короткое время, он увидел сон, чего ранее с ним никогда не бывало. Чтобы ободрить Нерона, Бурр приказал центурионам и трибунам почетного караула поздравить цезаря с избавлением от опасности. Труп Агриппины был сожжен в ту же самую ночь. По преданию, за достоверность которого Тацит не ручается, но которое признают Светоний и Дион Кассий, — пред погребением Нерон пришел взглянуть на труп матери. В припадке какого-то сумасшедшего юмора, он цинически разбирал сложение покойницы и заключил критику дикими словами:
— А я не знал, что у меня такая красивая мать... Однако, дайте-ка мне чего-нибудь выпить?
Но вслед затем он опять впал в глубокое уныние, трепетал и галлюцинировал. Берега, где свершилось убийство, ему опротивели; море, оскверненное фальшивым кораблекрушением, его ужасало. Ему чудились звуки судных труб, гремящих по окрестным холмам; к нему неслись горькие стоны с могилы матери. Он переехал из Байи в Неаполь и оттуда послал сенату оправдательное письмо, редактированное, по обыкновению, Сенекой. Однако, и в Неаполе ему пожилось недолго. Полтора-два часа расстояния — не защита от призраков для совести, омраченной матереубийством. Ведь, с неаполитанского Вомеро, не говоря уже о Сан-Мартино или Камальдоли, видна вся излучина залива, до самого Мизенского мыса. Будь у Нерона зрение получше, он мог бы различить невооруженным глазом холм над могилой Агриппины, воздвигнутый ее дворней близ Мизенской дороги, на высоком перевале, подле исторической виллы Юлия Цезаря. Нынешний так называемый sepolcro di Agrippina не имеет ничего общего с этой могилой. Этот мнимый мавзолей — не более как развалина маленького театра. Агриппину похоронили где-то между нынешними Карананте (Carannante) и Скамарделла (Skamardella). Это — единственный пункт дороги из Байи к Мизену, — а дорога и теперь та же, что в древности, — откуда виден весь Неаполитанский залив, равно как и Гаэтанский.
Среди всеобщих поздравлений и сочувственных демонстраций Нерон, в трауре, скитался по городам Кампании, оплакивал мать, говорил, что жизни не рад, и хотя сильно при этом театральничал, но, кажется, действительно чувствовал себя прескверно. Как характеристика его настроения в эти дни, у него вырвалась в письме к сенату сильная фраза, слишком искренняя, чтобы быть сочиненной посторонним лицом, хотя бы и красноречивым Сенекой. Salvum me esse adhuc non credo nec gaudeo; что я вне опасности, до сих пор еще не верю, а если и так, какая мне в том радость? Квинтилиан, сохранивший эту строчку, как образец эффектной конструкции, положительно приписывает ее Нерону. Да она и во вкусе Нерона: приподнятая, веская, внушительная, как афоризм, она звучит подобно стиху из древней трагедии.