Зверь из бездны том II (Книга вторая: Золотое пятилетие)
Шрифт:
Видемейстер, автор старого, но до сих пор примечательного труда о душевных болезнях цезарей Юлио-Клавдианской династии, считает данный момент весьма важным для определения психического недуга — периодической мании, жертвой которой Нерон, по мнению Видемейстера, становился трижды в жизни. Не следует, однако, слишком увлекаться гипотезой сумасшествия Нерона. Видемейстер настаивает на его помешательстве с тяжеловесным педантизмом психиатра старой школы, еще не толковавшей ни о неврастениках, ни о дегенератах, ни о преступной расе, ни о тому подобных новейших измышлениях науки за сорок лет, которые отделяют нас от выхода в свет «Безумия цезарей». Даже отстраняя совершенные Нероном злодейства, нельзя вообразить его психически нормальным, когда вспомним, какая в нем текла отравленная кровь, какое нелепое воспитание получил, как дико и и безалаберно, беспутно и пьяно прошла его молодость. Но от анормальности до сумасшествия, требующего себе регистрации скорбным листом желтого дома, остается еще огромное расстояние. Если бы Нерон предстал пред нашим уголовным судом, самый строгий жрец современной психиатрии затруднился бы, ставя ему экспертизу, уступить ли его каторге, или потребовать к себе в лечебницу, как невменяемого. Говоря правду, на наших концертных и бальных залах можно найти десятки и даже сотни крохотных Нероников, отличающихся от своего колоссального первообраза лишь тем, что злоба их, страстишки и чудачества во столько же раз жиже его свирепости, страстей и странностей, во сколько домашний котенок мельче бенгальского тигра, а чин надворного советника или коллежского секретаря ниже сана римского императора. Но если бы самый снисходительный психиатр современной школы приглашен был Сенекой или Агриппиной освидетельствовать
Как бы подлы ни казались люди, окружавшие Нерона, однако, если бы они не были соучастниками преступления, из среды их могли бы прозвучать два-три протеста против совершенного матереубийства. Ничего подобного! Погребальный костер Агриппины был почтен самоубийством всего лишь одной жертвы, сохранившей верность гению покойницы: пронзил себя мечом вольноотпущенник императрицы, Мнестер, — да и то скептический Тацит оговаривает: вероятно, струсил, что теперь ему придется худо. Преторианцы, которыми Агриппина так грозно запугивала Нерона, первые поздравили императора с избавлением от злодейки-матери. Неронианцы ходят по храмам, служат молебны, возносят обеты. Города Кампании отправляют к императору поздравительные депутации, совершают жертвы. Провинции шлют льстивые адреса. Сенат римский, получив письмо Нерона с оправданиями, составленными или, скорее, редактированными Сенекой, тоже определяет молебствия в храмах всех богов, обращает квинкватрии в ежегодный гражданский праздник в память спасения государя, воздвигает в курии золотые статуи Нерону и Минерве, объявляет день рождения Агриппины проклятым в календаре. А еще не минуло и года тому, как день этот был табельный, и алтари, посвященные Чести и Согласию, курились торжественными жертвами за здравие вдовствующей императрицы, в присутствии всех высших властей, в парадных тогах, при знаках отличия!.. Холопские постановления сената прошли дружным голосованием, без разноречия. Правда, известный стоик-оппозиционер Тразеа Пет, когда оглашено было письмо Нерона, встал и вышел из курии, демонстративно уклонившись от подачи голоса. Но этот протест явился таким одиноким и произвел так мало эффекта, что даже Тацит, для которого Тразеа — идеал гражданина, в этом случае говорит о нем не без упрека: «Себе Тразеа создал тем причину гибели, а другим не доставил эры свободы».
Тацит указывает, что негодование общества обращено было не столько на Нерона, сколько на Сенеку, как автора или редактора письма к сенату с нападками на Агриппину. Однако, если исключить из этого письма лганье о кораблекрушении и подсылах Агеррина для сыноубийства, все, что сказано в нем о властолюбии Агриппины, о притязаниях ее на соправительство, о зловещей роли ее в правление Клавдия, об истреблении ей нескольких богатых и знатных фамилий, — совершенно справедливо. Быть может, сенат подвигнули на овацию Нерону не только лесть и лизоблюдство, но и надежды, что, — став совершенно самостоятельным, за гибелью властолюбивой и всем ненавистной матери, — цезарь, который, вне своих семейных расчетов, покуда ничем не запятнал себя по отношению к своим подданным, явится теперь именно тем добросовестно конституционным государем, какого обещали первые его юношеские шаги и тронная речь. Ведь, благодаря либеральной программе Нерона, сенат временно получил, давно ему незнакомую, свободу действий. Тацит приводит некоторые самостоятельные постановления сената, получившие законодательную силу, вопреки противодействию Агриппины: об уничтожении адвокатских гонораров, об отмене обязательства давать гладиаторские игры лицам, назначаемым на квесторскую должность. Речи Нерона в сенате были всегда благородны, поступки мягки, великодушны. Он не любил политических процессов. Он возвратил сенату некоторых знатных изгнанников, и они, с друзьями и родней своими, конечно, создали за то цезарю, между «отцами республики», значительную партию сторонников, искренно преданных и благодарных. И в настоящее время, пребывая с Кампании, он старался проявить себя милосердным к тем ссыльным, кого гнала покойная Агриппина. Так, возвращены в Рим: Юлия Кальвина, неповинно изгнанная, одиннадцать лет тому назад, за мнимое кровосмешение с братом своим, первым женихом императрицы Октавии; Кальпурния, десять лет маявшаяся в ссылке только за то, что принцепс Клавдий, однажды, спьяну, похвалил ее красоту; бывшие преторы — Валерий Капитон и Лициний Габала, провинности которых неизвестны. Была бы возвращена и Юлия Силана, но она умерла незадолго пред тем в Таренте, куда вернулась из дальней африканской ссылки самовольно, прослышав, что влияние Агриппины пошатнулось; зато Итурий и Кальвизий, клиенты, пострадавшие вместе с ней, были немедленно избавлены от наказания. Милуя живых, Нерон не забыл и мертвых. Одной из наиболее жалких жертв Агриппины была Лоллия Паулина, дама из самой высшей аристократии, дочь и внучка консулов, супруга Меммия Регула, а потом, временно, императора Кая Калигулы. По умерщвлении Мессалины, когда пришлось подыскивать Клавдию новую супругу и каждый из трех вольноотпущенников-фаворитов — Нарцисс, Каллист, Паллант — рекомендовали в невесты свою кандидатку, Лоллия Паулина явилась опасной соперницей Агриппины. За последнюю стоял Паллант, министр финансов, за Лоллию — Каллист, главноуправляющий комиссией прошений (а libellis). Кроме красоты, знатности рода и несметных богатств, в пользу Лоллии говорили ее бездетность и мягкий характер, обещавший, что она будет Октавии и Британику кроткой мачехой. Одолев своих соперниц, Агриппина не позабыла с ними расправиться впоследствии. Лоллия Паулина была обвинена в колдовстве, в гаданиях у халдейских магов, а также — будто она посылала вопросить оракул Аполлона Кларосского, кому суждено стать супругой цезаря Клавдия. Покорное орудие воли Агриппины, Клавдий, даже не выслушав обвиняемой, настоял в сенате на изгнании Лоллии Паулины из Италии и конфискации ее имущества. Оставлено ей было всего пять миллионов сестерциев, то есть около 500.000 рублей серебром. Для женщины, которая попала в «Естественную Историю» Плиния по минералогическому отделу за то, что одна лишь парюра ее из бриллиантов и изумрудов стоила два миллиона рублей, это было равносильно нищенству. Но Агриппине и того оказалось мало: она мирилась только с мертвыми врагами.
На пути к месту Лоллию нагнал военный трибун — с приказом государя наложить на себя руки. Голова Лоллии, говорят, была доставлена Агриппине, а та не только злорадно рассматривала безобразный обрубок трупа, но, запустив палец в рот мертвой красавицы, пересчитала ее зубы, сопровождая надругательство скверными остротами. Агриппина не подозревала, что за издевательство над прахом Лоллии, ей самой отплатит со временем той же монетой цинического осмотра и грязных шуток ее собственный сын. Останки Лоллии десять лет лежали на чужбине. Нерон не только разрешил перевезти прах несчастной красавицы в Рим, но и воздвигнуть над ее могилой монумент.
Несмотря на подкупы знати льготами и милостями, несмотря на благоприятные донесения о настроении сената, Нерон опасался ехать в Рим. Но четырехмесячное скитание по Кампании надоело его свите, и эти, по крепкому выражению Тацита, «сквернейшие люди, которых никакой двор не распложал более», убедили его, наконец, возвратиться в столицу. Как ни бранит их Тацит, а «сквернейшие люди» оказались правы: бояться Нерону было решительно нечего и некого. Церемония цезарева въезда в Рим обратилась в настоящий триумф. Сенат в парадных тогах, представители городских триб и громадные массы черни вышли навстречу императору далеко за город. Вдоль пути цезаря выстроили шпалерами женщин и детей — настоящий живой цветник, подобранный по возрасту и росту. Нарочно выстроенные огромные платные трибуны ломились от публики. Толпа ревела, рукоплескала, сыпала цветы. Нерон, торжественный и великолепный, подобно полубогу, по розам проехал в Капитолий и совершил благодарственное молебствие.
Кажется, он сам был поражен размерами своей неожиданной популярности. Правда, из толпы, вместе с воплями восторга, летели по адресу цезаря и колкие шуточки, но их добродушная злость только увеличивала сходство между торжеством Нерона и настоящим триумфом. Правда, на форуме нашли подкидыша, с запиской на шее, лаконически гласившей: «выброшен, чтобы не убил своей матери», а на нескольких статуях Нерона оказались надетыми мешки — намек на старинное наказание, когда отцеубийц зашивали в один мешок со змеей, кошкой и обезьяной и бросали в воду. Но, во-первых, это были, конечно, шутки немногочисленных агриппианцев и старой республиканской оппозиции. А во- вторых, цезари, вообще, не принимали слишком близко к сердцу обид народного остроумия. Если народ смеется и острит, значит, он спокоен, — такова обычная логика цезаризма. В погоне за этим симптомом народного довольства, цезари часто сносили от черни оскорбления в упор, за одну мысль о которых слетела бы с плеч голова сенатора или всадника. Калигулу, выряженного Юпитером, один галл-сапожник обозвал в глаза, без обиняков, «ходячей ерундой». И державный самодур, — тот самый, который мечтал: как бы хорошо, если бы у всего римского народа да была одна шея, да по той бы шее топором! — проглотил дерзость, не поморщившись. Если на такую снисходительность достало даже полоумного Калигулы, тем понятнее она в далеко неглупом Нероне. Светоний изображает Нерона образцом терпимости к демократическим шуткам, эпиграммам, карикатурам на его счет. Он никогда не преследовал и не заботился разыскивать их авторов. Обидчивее был он в своем дружеском кругу, но Ренан небезосновательно замечает, что обижала его и в этих случаях не столько открытая приятельская насмешка, сколько измена дружеству, издевательство из-за угла, предательство интимно принятого в цезарево доверие человека. Оставаясь верен себе и теперь, Нерон притворился, что не замечает дерзких настенных эпиграмм, в которых его сравнивали с мифологическими матереубийцами, Орестом и Алкмеоном, намекали на кровосмешение, предшествовавшее гибели Агриппины, и т.д. Водевильный актер Дат позволил себе намеки на отравление Клавдия и попытку утопить Агриппину, в присутствии самого императора. Нерон ограничился тем, что выслал дерзкого комедианта из Рима.
Торжество, пережитое цезарем при въезде в Рим, оставило в нем глубокое впечатление. Во-первых, он убедился наглядным опытом, что ему, действительно, некого бояться или стыдиться: что бы он ни предпринял позорного и жестокого, все будет извинено Римом; он — полубог, сверхчеловек, которому все позволено. во-вторых, глядя на страшные толпы, вопившие ему восторженные приветствия, он сообразил, где его любят и кто его настоящая опора, понял, кому он должен угождать, чтобы чувствовать себя государем, твердым у власти. С этих пор правление Нерона начинает, понемногу, выливаться в две, почти исключительные функции. Сперва оно превращается в неутомимо деятельную дирекцию общественных увеселений, а затем от дирекции этой отделяется, как бы зависимой от нее мрачной ветвью, тайная канцелярия для преследования богатой знати, систематически плодящая конфискации и смертные приговоры.
ИСТОРИЯ ИЛИ РОМАН?
Еще Вольтер выставил целый ряд соображений по здравому смыслу, которые подрывали доверие к рассказу Тацита о смерти Агриппины, Если легенда безвредно выдержала удары столь искусной и меткой руки, виною тому отнюдь не слабость обвинительной логики в доказательствах Вольтера, но могущество таланта в рассказе Тацита, Он, в трагических страницах летописи своей, по обыкновению, зачаровывает читателя настолько, что тому становится почти безразлично, как было дело на самом деле, и хочется, чтобы было так, как велит ему верить Тацит. Он давит впечатлением, как Шекспир, как Лев Толстой, как Бальзак, и нужно найти в себе не только большое мужество «своего мнения», но и значительную долю здравомысленной сухости, чтобы пройти очарованный лес его обаяний, не поддавшись его красотам, во всеоружии сомнения и анализа.
В наши дни, ободренный Вольтером, взял на себя такую задачу П. Гошар (Р. Hochart), скептик, прославленный своим отрицательным отношением к Тациту. Этот ученый, лет двадцать тому назад, выпустил книжку «Сенека и смерть Агриппины» — настолько резко расходившуюся с обычными мнениями по предмету вопроса, что автор, в ожидании взрыва ученых негодований, не решился даже печатать свой труд во Франции и под своим именем. Брошюра появилась в Голландии, под псевдонимом Н. Dacbert. Большой успех работы Гошара подвинул его к новым трудам в том же направлении. В следующей главе мы рассмотрим его много нашумевшую гипотезу о подложности всех исторических сочинений Тацита, которые он относит... к XV веку по Р.Х. и приписывает перу гениального флорентийского ученого- гуманиста, знаменитого Поджио Браччиолини. Здесь, покуда, мы займемся лишь его внимательною поверкою Тацитова рассказа о кораблекрушении Агриппины. Она даст нам понятие о манере Гошара испытывать факты и послужит, таким образом, подготовкою и освещением к его исследованию сочинений Тацита.
Странным представляется Гошару уже самое предложение матери со стороны Нерона воспользоваться триремою для переезда из Байи в Баулы. Это всего лишь два километра пути. Женщине, только что выдержавшей трудный и длинный морской переход, легкое ли дело было — снова спускаться из горного замка на берег, садиться в ладью (scapha) и плыть в ней к трирем, которая, по мелководью бухты, могла стоять на якоре не ближе трех, четырех десятков саженей от берега? Вся эта сложная переправа взяла бы времени гораздо больше, чем надо, чтобы дойти пешком до Баул. Трирема — военный корабль, с 170 гребцами. Это — фрегат античного флота. Гошар справедливо замечает, что он нисколько не удивился бы, если бы Нерон предложил матери государственную трирему для только что совершенного ей перехода в Байский залив из Анциума или Остии, но фрегатов не шевелят для плавания на два километра. Сойти с горы — сесть в лодку — взобраться на трирему — плыть, самое большее, двадцать минут — сойти с триремы в лодку — выйти из лодки — подняться на горы: все это так длинно, сложно и мешкотно, что решительно непостижимо, зачем бы Агриппине понадобилось поздней ночью, после трудного путешествия и полного волнений, утомительного дня, проделывать гимнастику, совсем несообразную с ее возрастом и не необходимую по обстоятельствам. Ведь при ней была ее свита и носилки, в которых она прибыла к обеду. Да — надо полагать — не так же была бедна императорская вилла экипажами, чтобы, в случае, если бы Агриппина отпустила свои носилки (чего не могло быть по светскому этикету — отношения между матерью и сыном только что были слишком натянуты, чтобы подозрительная Агриппина сейчас же согласилась при дворе Нерона «быть как дома») не нашлось для высокой гостьи удобного и приличного порт-шэза?