Зверь из бездны том II (Книга вторая: Золотое пятилетие)
Шрифт:
— Смотри: вон и та служанка, которая первая дерзнула осквернить брак твой и долго владела сердцем господина, и она уже трепещет...
Октавия.
Вот именно: пред той, которую он ей предпочел.
Кормилица.
Стала она тихонькая да смирненькая, и возводит памятники, сооружением которых выдает страх. И эту (т.е. Поппею) также низложит легкий обманчивый божок, крылатый Купидон.
Так что есть полное вероятие приписать благородную смелость Актэ гораздо более чистым и возвышенным побуждениям: девушка ужаснулась бесчестия, грозящего любимому человеку, и, рискуя собственной головой, пришла спасти Нерона от конечного падения. Впрочем, этот последний мотив снисходительно признает и Тацит, но конечно лишь отчасти: он большой скептик всюду, где речь идет о порядочности людей из низших классов общества. Тацитова добродетель редко удостаивает являться ниже всаднического сословия. Это трагикомическая черта огромного таланта великого историка. Когда он пишет о цезарях, сенаторах и всадниках, он силой и глубиной изображения Шекспиру равен и даже часто побеждает Шекспира. Но в передаче страстей и настроений людей из черни он слаб и мутен настолько, что, право, иногда напрашивается на сравнение с каким-нибудь Бурже. Последний ведь, по язвительному замечанию Октава Мирбо, начинает понимать психологию человека — тоже только с 120.000 франков годового дохода. Замечательно и то, что предупредить императора о грозящей беде призвана не боготворимая им Поппея, которой, казалось бы, и легче оно было, да и поверил бы цезарь скорее, — но уже нелюбимая, отставная, ненужная Актэ... Что значит выбор Сенеки? То ли, что философ уже отдалился от Поппеи
Любопытно, что в трагедии «Октавия», тщательно подчеркивающей все мерзости и злодейства, совершенные Нероном и Агриппиной, эпизод кровосмешения опущен. Трагический памфлет знает отравление Клавдия, причем неоднократно вспоминает, что брак его с Агриппиной был кровосмесительным, знает убийство Силанов, Британика, умерщвление самой Агриппины, Рубеллия Плавта и Корнелия Суллы, первый брак Поппеи с Криспином Руфом, но, странным образом, обходит молчанием, как мрачную сплетню кровосмешения, так и второй брак Поппеи с Отоном. Поппея в этой трагедии, вообще, проходит бледной тенью: ее память заметно пощажена, насколько лишь позволяли тяжкие свидетельства ее преступлений.
Нерон одумался. Он начал избегать встреч с матерью наедине и дал понять Агриппине, что она лишняя в городе. Стоило императрице собраться навестить свои пригородные сады, Тускуланскую виллу или Анциатское поместье, как Нерон спешил выразить ей свое удовольствие: он-де искренно счастлив, что государыня собралась, наконец, насладиться деревенским отдыхом, столь необходимым для ее здоровья, поздравляет ее с таким благим намерением, советует не торопиться возвращением, — словом, обидно и прозрачно намекал на свое желание держать ее вдали от двора, в постоянной добровольной ссылке. Заметно, что если раньше поведение Агриппины внушало Нерону ненависть, то теперь, после пошлых попыток старой кокетки, в отношения к ней сына примешивалась немалая доля презрения. Словно желая оправдать себя в глазах своих друзей и наглядно разрушить позор недавних подозрений, Нерон повел против Агриппины подпольную интригу, в которой вел себя совсем не по- рыцарски и даже не взрослым человеком, но как злой мальчишка, блудливый и проказливый школьник. Обратив преследование матери в какой-то нелепый спорт, он изводил Агриппину мелочными неприятностями, булавочными уколами. Жила она в Риме — он навязывал ей на шею процессы и кляузы; уезжала она на дачу — он не давал ей вздохнуть свободно, не оставлял ей ни минуты покоя. Подкупленные Нероном негодяи разъезжали водой и сушей мимо виллы императрицы, поносили ее бранными словами, гадкими шутками, мучили базарными криками, кошачьими серенадами.
Это не мужская месть. В этих обидных дурачествах как будто чувствуется влияние женской гневной руки. И в самом деле, вряд ли они проделывались без ведома, одобрения и наущения Поппеи: такая гадостная изобретательность вполне в ее характере, мелком и злобном. По свидетельству Тацита, она в это время усиленно пилила императора, требуя либо свадьбы, либо — чтобы он вернул ее Отону, за которым-де она пойдет хоть на край света. Лучше жить в какой угодно ссылке, чем оставаться свидетельницей ежедневного поругания императора со стороны его заносчивой и корыстолюбивой матери — этой ужасной женщины, равно ненавистной и сенату, и народу. Пусть цезарь только прислушается: она, Поппея, готова быть их голосом. Молчать об угрожающих Нерону опасностях значит становиться в них соучастницей, а как она может, какое право имеет предотвращать их, не будучи женой? Почему Нерон откладывает свадьбу? разонравилась ее красота? Мало знатны ее предки — триумфаторы? Сомневается он в ее доказанном плодородии? Не верит в искренность ее любви?.. Упреки сопровождались язвительными насмешками: какой ты государь! ты мальчишка сиротка, мамаша-опекунша водит тебя на помочах и держит в ежовых руковицах! ты лишен не только власти, но и собственной свободы.
И т.д., и т.д. Говоря, что она является голосом сената и народа, Поппея не лгала, но лишь преувеличивала. Действительно, и в сенате, и при дворе, и в обществе существовала значительная партия, ей сочувственная и, вообще, готовая согласиться, чтобы подругой цезаря стала хоть сама Геката, лишь бы, с ее помощью, доконать влияние Агриппины, всем постылой и ненавистной. Конституционалисты, с Сенекой во главе, в это время несомненно стояли за Поппею; Тацит оправдывает их, восклицая: кто же мог думать, что ненависть сына разгорится до убийства матери? Могли и должны были думать те, кто хорошо знали нрав Нерона, воспитывая его с детства. Еще в пору умерщвления Британика, Сенека обмолвился красивым намеком на характер своего державного ученика: — как ни воспитывай льва, — сказал он, — он будет кроток до первой крови: раз отведав человечины, он вернется к своей природной свирепости. Но с годами Сенека позабыл свое красное словцо, как тысячи других красивых словец, которые он бросал в воздух, и теперь стоял в рядах людей, снова — кто по бессознательному легкомыслию, кто коварно и сознательно, — манивших ручного льва на запах свежей крови. И вот — совершиться должное совершилось: аппетит льва проснулся, и первым же прыжком своим лев натворил таких ужасов, что те самые, кто наускивал его на жертву, поспешили завопить в оправдание пред будущими веками: могли ли мы того ожидать?.. Начиная с этого момента история отношений Нерона и Агриппины, окончательно теряет точность и достоверность, и у всех трех историков-источников, в особенности же у наиболее подробного и яркого, Тацита, — получает характер и окраску эффектно сложенного уголовного романа с приключениями. Легенда романа установилась и держится много веков. В этой главе я расскажу ее, как она звучит у Тацита, и в своде его со Светонием и Дионом Кассием, без всякой критики текста — отлагая ее на следующую главу. Это надо потому, что в легенде часто звучат смысл и суть исторической истины, хотя бы фактически- то говорила истина совсем иначе. Вместе с тем, постараюсь поставить декорации действия, как сохранились они в памятниках и как помогает нам проверить их вечная, неизменяемая мать- природа, однако пережившая с того времени катастрофы, перевороты и медленные закономерные поправки девятнадцати веков. Потому что ведь природа призвана была здесь к убийственной роли столько же, как и люди. Но, если верить легенде, она оказалась добрее людей, и настойчивый позор всего, что случилось, должен падать только на природу человеческую.
III
«Наконец мать стала Нерону в тягость, где бы ни находилась». Решено ее убить. Но — как? Пригласить императрицу на обед и отравить ядом? Слишком еще недавно был умерщвлен таким образом Британик, — повторение внезапной смерти за государевым столом вызовет дурные толки в народе, нельзя будет оправдаться несчастным случаем. А на это раз, когда дело шло о матереубийстве, Нерон уже не так презрительно говорил об Юлианском законе. Отравить Агриппину у нее на дому представлялось совершенно немыслимым: прислуга у нее старая, надежная, каждого раба своего она знает и видит насквозь, боятся ее, как огня, — привычка к преступлениям выучила ее угадывать западни и вовремя разрушать их. К тому же она всегда имеет при себе аптечку и, переняв обычай восточных царей, предохраняет свое тело против отравы постоянным принятием ядов маленькими дозами. По Тациту, невозможность отравить Агриппину была установлена теоретически, по Светонию — после того, как не удались три покушения. Пустить в ход кинжал? Но кровопролитие скрыть еще мудренее. Да и кому приказать такое дело? И кто порукой, что, получив приказание, избранник государевой воли не откажется исполнить ее, и тогда страшный умысел бесплодно рухнет, приобретя лишь нового опасного свидетеля? Кто-то предложил — устроить нечто вроде взрыва во дворце: пригласить Агриппину вернуться в палатинские покои и, дав ей ночи две — три провести спокойно, затем расплющить ее, во время сна, обрушенным потолком спальни. Слух об ужасном плане дошел до Агриппины. Она приняла его к сведению и — благо время стояло вешнее — перестала ночевать иначе, как под открытым небом.
В поисках верных и на все готовых людей вспомнили об Аникете, когда-то дядьке малютки-Нерона, а в эту пору командира военной эскадры, стоявшей на якоре у Мизенского мыса. По недоброжелательству Агриппины, Аникет утратил некогда свое придворное положение, ненавидел императрицу и рад был отомстить. Заручившись доверием цезаря, Аникет предложил проект убийства, весьма сложный, но, казалось бы, действительно надежный, а главное, убирающий все концы преступления в воду — в самом буквальном смысле последнего слова. Вдохновясь одной театральной машиной, Аникет взялся устроить корабль с раздвижным дном. Надо пригласить на него Агриппину для морской прогулки. Когда корабль выйдет в открытое море, палуба провалится и утопит императрицу. И все останется шито и крыто: мало ли каких случайностей не бывает в море. Никто не посмеет подозревать преступного замысла в кораблекрушении, которое, естественно и с гораздо большим правдоподобием, объяснится неудачным подветренным маневром, при сильном волнении. А когда Агриппина утонет, от воли государя зависит — надеть траур, воздвигнуть покойнице храмы и алтари, воздать все наружные знаки почтения, любви и сыновней скорби.
Проект был одобрен, корабль-ловушка выстроен. Чтобы заманить императрицу на эту адскую машину, воспользовались квинкватриями — пятидневными праздниками в честь Минервы, приходившимися на 19—24 марта.
Здесь не место распространяться о значении культа Минервы в римской религии. Гошар удачно сравнил ее место в античных верованиях с тем, которые в современных христианских имеет Дух Святой. Quinquatrus, т.е. пятый день ид, праздновался в честь Минервы дважды в году: 19 марта и 19 июня, — Большие квинкватрии и Малые квинкватрии. 19 марта считалось днем Рождества Минервы. Праздник в Риме был тем торжественнее, что предполагался также годовым днем освящения чтимых храмов Минервы на Авентинском и Целийском холмах. Марквардт полагает, что первоначально праздник посвящен был Марсу, но именно совпадение-то с годовыми храмовыми праздниками Авентина и дало решительный перевес имени и культу Минервы. Первоначальный смысл праздника имел в виду однодневность, «праздник-пятый день», но популярность культа Минервы во всех слоях общества мало-помалу вырастила его и растянула в своего рода Святую неделю: праздник пятого дня стал пониматься, как праздник пяти дней и, начинаясь 19 марта, кончался только 23-го. Дух разума, создавший человеческое общежитие, чествовался, в символе Минервы, мирно и дружно всей общественной громадой. Это изящный и красивый праздник отдыхающего труда, — художеств, науки, промышленных производств. Для школьников квинкватрии разбивали пятидневной вакацией на две половины учебный год: после них начинался новый курс; а для школьных учителей они были сроком получки добавочного гонорара, в виде добровольных подарков от учащихся. Подарки эти так и назывались — minervalia. Так как Минерва научила женщин шить, прясть и ткать, то в то время, как матрона римская «дома сидела и шерсть пряла», для женщин Рима квинкватрии были праздником домашнего хозяйства. А как скоро сказанные занятия успели выйти из области натурального хозяйства и породить вольное производство, то покровительство Минервы приняли все fullones: ремесленники и промышленники шерстобитного, сукноваляльного, ткацкого, портновского, прачечного дела. Праздник столь громадных и многочисленных корпораций естественно тянул к своему единству все смежные: сапожников, столяров и пр. С развитием греческой иммиграции, квинкватрии захватывают эллинизированную интеллигенцию и в первую очередь врачей, как клиентов Минервы Исцеляющей (Minerve Medica). Круглый остов ее предполагаемого храма — первая, после акведуков, античная руина, которую видит в Риме путешественник, въезжающий поездом от Чивитта Веккия, мимо Porta Maggiore. Естественно было сливаться с этим праздником художникам, скульпторам, поэтам, юристам. Нерон очень любил квинкватрии и неоднократно жертвовал именем их народу большие раздачи деньгами и припасами. Это был, так сказать, его артистический праздник. Тем страннее и страшнее, что он именно его выбрал для осуществления самого темного и скверного преступления своей жизни. Если верить однообразным на этот счет показаниям историков, приходится признать за Нероном удивительно капризную склонность — совершать свои кровавые злодейства всегда в самое для того неудачное время, в самой компрометирующей обстановке и обязательно в условиях как можно большей публичности... Малые квинкватрии (19 июня) были повторением Больших, с тем добавлением, что Рим в эти дни переполнялся пьяными флейтщиками, трубачами, волынщиками и т.д. Это был их цеховой праздник, когда они «гуляли», наполняя шумом весь город, а потом обедали всем цехом в храме Юпитера Капитолийского. В 312 году до Р.Х. на обычай этот попробовала было положить руку знаменитая цензура Ап. Клавдия Слепого (Caecus) и К. Плавтия. Флейтщики так обиделись, что устроили забастовку, в решительном виде «сецессии» всем цехом в Тибур. Напрасно тибурцы уговаривали их подчиниться: оскорбленный цех и слушать ничего не хотел. Между тем Рим заскучал без духовой музыки: свадьбы, похороны, жертвоприношения, пиры, — все пришлось справлять под сухую. Тибурцам же гости надоели. И вот — в один какой-то праздник пригласили они всех эмигрантов-флейтщиков на пир и напоили их до положения риз. Затем взвалили на телеги, отвезли в Рим и вывалили бесчувственные тела на Форуме. Взошедшая заря осветила их пробуждение — в недоумении и во всех горестях жестокого похмелья. Сошелся народ, и последовало примирение. Флейтщикам оставили их годичный капитолийский обед, а они, уже сами от себя, положили поминать коварство тибурцев жесточайшим в этот день пьянством. Эта наивная сказка прелестно рассказана Овидием. Хороший сюжет для оперетки! Нерон справлял квинкватрии в Байях и пригласил мать, пребывавшую в своем Анциатском поместье, провести праздник с ним вместе. Пригласил — любезным письмом, лицемерно намекая на свое желание извиниться, примириться и однажды навсегда положить конец старым ссорам. Императрица приехала морем, держа путь через Анциум. Нерон встретил ее на берегу, обнял и проводил в Баулы — береговое местечко, где императрица имела собственную виллу.
Местоположение этой виллы играет важную роль в дальнейших событиях. Поэтому надо поговорить о нем подробнее.
В настоящее время между Байями и Мизенским мысом имеется деревня Баколи (Васоlі). Обманутый близкой звучностью к Баули (Bauli), Лоффредо определил здесь место древних Баул, оставив даже без внимания, как упрекает его Белох, что перерождение Баул в Баколи — насмешка над всеми законами этимологии. Мнение Лоффредо, повторенное учеными, поддавшимися его авторитету, понравилось и общественной молве и, таким образом, утвердилось в своего рода догму. Правда, Скотти и Марторелли опровергали его еще в XVIII столетии, а Белох решительно опроверг в конце XIX. Тем не менее, оно еще повторяется по старой инерции — не только безразличными путешественниками, но даже иногда столь скептическими, как П. Гошар, которому как мы увидим ниже, определение Лоффредо пришлось было очень кстати, чтобы уличить Тацита в незнании топографии Байской бухты. Но это одно из самых слабых мест его критики. Раз вообразили здесь Баулы, понятно, нашли и виллу Агриппины — под деревней Баколи, которая, действительно, выстроена над развалинами какой-то огромной виллы: одной из многих, заполнявших в древнее время вершины и скаты этих холмов. Проводники показывают здесь доверчивым туристам, как главные достопримечательности тюрьмы Нерона (Cento camerelle), могилу Агриппины и громадный водный резервуар (Piscina Mirabile). Мнимые тюрьмы — какое-то сооружение из системы водохранилищ, которых много в этой местности: самый величественный, наилучше сохранившийся и типический памятник их — Piscina Mirabile; всякий, кто отдал когда-нибудь Неаполю дань туриста не слишком лениво и поверхностно, конечно, спускался в эту цистерну. Неизгладимо впечатление ее влажного склепа, мрачно спящего в зеленом лесу дряхлых колонн. Мнимая гробница, т.е. мавзолей Агриппины (Sepolcro di Agrippina) — остатки небольшого театра.
Плиний в своем описании Неаполитанского залива ясно указывает положение Баул между Байской пристанью (Porto di Balia) и Маричелло, т.е. Лукринским озером: Misenum, portus Baiarum, Bauli, lacus Lucrinus, — которое в древности называлось также Байским озером, lacus Baianus. Именно так слывет оно у Тацита (Ann. XIV. 4.). «Баулами называется вилла, находившаяся на изломе морского залива между Мизенским мысом и Баянским озером». Указание на «изгиб морского залива» (flexomari adluitur), на «лукоморье», подходит по форме здешнего берега, только к местности между Байями и Лукринским озером. Наконец у последнего же помещает Баулы Симмах: Bauli Lucrina sede. — Местности эти, замечает Сильваний, — значительно изменили с того времени вид свой. Лукринское озеро, в древности знаменитое, как устричный садок, и составлявшее часть Юлиева порта (Julius Portus), сооруженного М. Випсанием Агриппой, было почти засыпано могучим извержением 1538 года, которое подняло над ним новую гору, Monte Nuovo и разрушило плотину, отделявшую озеро от моря.