Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4
Шрифт:
Подробнейшее и талантливейшее изображение пира в латинской литературе — обед Тримальхиона в «Сатириконе» Петрония. Ученые строили догадки, будто автор хотел написать сатиру на Нерона и его распутства. В Тримальхионе хотели видеть Клавдия, В Фортунате — Агриппину, в Агамемноне — Сенеку и т. д. Открытие весьма хитрое и тонкое, но... еще более нелепое. Его разбил еще в конце XVIII столетия (6-й год французской республики) Де Герль (S. N. М. de Guerle). Буквально, нет ничего общего между аристократом Нероном и грубым буржуа петрониева романа, — кроме того, разве, что оба развратны. Тримальхион — вольноотпущенник, рожденный и воспитанный в рабстве, обогатившийся темными спекуляциями, — изобретен и пущен в свет Петронием просто затем, чтобы, в своем качестве выскочки худородного, но живущего на широкую ногу невежды, играющего роль человека светского, но хама в полном смысле слова и усердного подражателя вельмож, явиться яркою пародией на быт и нравы последних. Если уж надо искать исторического оригинала для Тримальхиона, то, по мнению Гастона Буассье, которое когда-то и меня увлекало, больше других людей эпохи годится на эту роль известный Паллант, любимец Клавдия, сообщник Агриппины.
Нерон ненавидел Палланта, зло и весьма удачно острил на его счет и в конце
В настоящее время я совершенно отказался от мысли искать в романе Петрония портретность — по крайней мере, историческую портретность: черты лиц известных нам из летописей и надписей. Это просто типический жанр, в котором разные люди эпохи могли сборно отражаться теми или другими своими особенностями достаточно ярко, чтобы общий жанр мог быть принят за частный портрет. Материала, чтобы «Клим украдкою кивал на Петра», у Петрония предовольно. Но прямых преднамеренных портретов в «Сатириконе» не больше, чем в «Мертвых Душах», «Ревизоре», «Господах Головлевых», либо даже в «Современной идиллии». Петроний — писатель охвата гениального, ему вполне доступен уровень Гоголя и Салтыкова, — и я не понимаю, зачем стольким литературным историкам непременно хотелось свести его на уровень пишущего непременно ad hominem Боборыкина? Типичность, а не портретность романа лучше всего характеризуется тем фактом, что личность Петрония весьма долго оставалась спорною, и хронологию романа определяли старые исследователи на самые разные эпохи, доказывая тем самым, что мнимые портреты годятся для римского общества в любом его веке, что Тримальхион, Фортуната, Абинна, Асцильт бессмертны для Рима так же, как Собакевич, Коробочка, Расплюев, Иудушка бессмертны для России. П. Питу, «французский Варрон XVI века», первый признал «Сатирикон» романом Неронова века: мнение, общепринятое теперь, после трудов в XIX веке Моммсена, Реднера, Штудера, Галея, Бюхеллера, Гастона Буассье, Тейффеля и др. Но взгляд Питу долго оставался одиноким. Из братьев Валуа один относил «Сатирикон» к веку Марка Аврелия, другой — к эпохе Галлиена, Пети (Статилий Марин), Бурдель и Жан Леклерк — к веку Константина, Игуарра — к веку Коммода, Лилио Джиральди — к эпохе Юлиана Отступника, Герль считал Петрония современником Аврелиана, Т. Анри Мартен — Каракаллы, Нибур — Александра Севера, Кассито — Домициана. И, наконец, в отличие от всех этих авторов, помещающих Петрония в века по-неронианские, американец Бек видит в нем автора до-неронианского, писавшего при Тиберии либо даже при Августе. Так как я посвящаю Петронию особое нарочное исследование, то не буду здесь подробно останавливаться на романе его более того, сколько его картины иллюстрируют нашу ближайшую тему.
Бесконечные перемены блюд, рой рабов, многочисленных, как мухи, но еще более надоедливых, бесконечно мелочное дробление между ними их незначительного труда, интермедии, прерывающие обед каждую минуту, — вот черты пира Тримальхиона, общие со всеми пирами того времени. Разница только в том, что рабы Тримальхиона менее скромны, хуже вышколены и не так ловки, как в других домах; что Петроний явно утрирует безобразно пространное и обильное меню обеда; что развлечения компании parvenus грубы и дурного вкуса; что сюрпризы хозяина гостям — ряд нелепостей. Обед еще наполовине, а уже «пошла писать губерния»: гости спорят, ругаются, один держит речь, другой голосит песню; тот рассказывает свои текущие дела, хвастается своим домашним хозяйством, этот, с пьяной откровенностью, посвящает собутыльников в тайны своего прошлого. Сам Тримальхион признается во всеуслышание, что в рабской молодости своей он целые десять лет пользовался благосклонностью своей госпожи и был жертвой противоестественного разврата своего хозяина. Женщины громко обсуждают подобные же наклонности своих мужей, ревнуют их к их любимцам, спорят, утешают одна другую. Ревность приводит к ссоре между Фортунатою и Тримальхионом. С обеих сторон сыпятся словечки из жаргона Субурры, — квартала, имевшего в Риме приблизительно ту же репутацию, что в Петербурге Сенная площадь. Один из гостей, шутки ради, дергает Фортунату за ногу, так что старуха кубарем летит с ложа — ко всеобщему удовольствию, кроме своего собственного. Разгорается страшный скандал. Разгоряченный бранью жены, Тримальхион бросает ей в голову кубок. Шум так велик и безобразен, что городская стража, думая, не пожар ли в доме, выламывает двери и проникает в столовую с топорами, баграми и водою, чтобы тушить огонь.
Правда, гости Тримальхиона — выскочки низкого происхождения, долго косневшие в черном труде; они — не «общество», не «большой свет». Однако бесспорно, что они все же дают понятие и о последнем, хотя и карикатурное, искаженное, как отражение в выпуклом или вогнутом зеркале.
Всякий выскочка — подражатель высшего класса своей эпохи. Недостатки аристократии воспроизводятся в классе «буржуа- жантильомов» как бы сквозь увеличительное стекло. Выскочка русских тридцатых, сороковых годов буянил, пьянствовал, жег на свече государственные кредитные билеты, купал в шампанском цыганские таборы, — потому что выпить, швырять деньги, не считая, увезти из театральной школы кордебалетную фею считалось молодечеством среди мужчин настоящего света. Представьте себе, что какой-нибудь откупщик избрал бы своим идеалом воспитанного Денисом Давыдовым Бурцева — «еру, забияку», бреттера Долохова из «Войны и мира» или графа Турбина из «Двух гусаров» Л. Н. Толстого. В желании «блеснуть очаровательнее», истинно по-долоховски или по-турбински, он всенепременно пересолил бы настолько, что даже сами Долохов и Турбин пришли бы в ужас и отвращение пред подвигами во славу их идеала. Пересол — судьба класса выскочек, почему они всегда являются наиболее яркими рефлекторами особенностей своего времени. Откупщик пересаливал в ухарстве, когда оно было добродетелью Долоховых и Турбиных, а гости Тримальхиона пересаливали в пьянстве, чувственности и распущенности, когда они были добродетелями Неронова дворца. Будь прилично общество императора, приличнее вели бы себя и подражающие ему выскочки-миллионеры высшего полета. Дикости последних — лишь преувеличения дикостей большого света; нет черты, которая, отразясь карикатурою в нравах parvenus, не нашлась бы, в той или другой форме, и в нравах дающей веку тон аристократии. Тримальхион удаляется от своих гостей, заботливо объясняя каждый раз физиологические причины, такие уходы вызывающие. Это безобразно; Тримальхион — неотесанный мужлан, без всякого воспитания. Но на «Пиру» Лукиана, не раз уже цитированном, происходят, несмотря на светскость и корректность родовитого домохозяина, вещи не менее странные. Едва сели за стол, как приходит незванный, непрошенный философ-циник. Полоумный, нищий, он сам пригласил себя на пир. Так как на ложах нет более мест, он ложится на полу, посреди столовой. Одет он только в плащ и не конфузится своей наготы; напротив, гордится ею. Любуйтесь, мужи и жены! вот какие могучие руки и ноги, какой крепкий торс.
Женщина теряла уважение к себе, как к предмету пьяной чувственности, и переставала уважать мужчину, которого только и видела, что обжорой, питухом, да грязным волокитой. При Калигуле, Клавдии, Нероне Рим управляется не умом мужчин, но интригами женщин: они направляют ход государственного корабля, с презрением, прикрытым кошачьими ласками, вынимая руль из рук спившихся с круга правителей сената, царедворцев. Огромное, ожирелое, свирепое и изнеженное животное, — именуемое римлянином в описуемую эпоху, — взнуздано и оседлано развратными амазонками века. Отравленный вином, Рим, — с нервами, разбитыми вечным похмельем, — огромная клавиатура страстей и похотей, диктуемых алкоголической неврастенией. Направлять эти страсти и похоти к своим выгодам — дело женщин: какая из них направляла более смелой и искусной рукой, та и властвовала.
ПАДЕНИЕ КОНСТИТУЦИОННОЙ ПАРТИИ
I
Поворот от восьмилетней игры в конституционный принципат к деспотической реакции был ускорен тяжкой общественной потерей: скончался Афраний Бурр. Его задушило дифтеритом. Быстрое развитие болезни на смертный исход дало повод к сплетням об отравлении. Утверждали, будто, по приказанию Нерона, врач смазал Бурру горло, под видом лекарства, раствором ядовитого снадобья. Цезарь навестил умирающего. Бурр, — потому ли, что верил в отравление, потому ли, что ужасная борьба с потерей дыхания уже сделала его базразличным ко всем земным почестям, — принял милостливый визит очень холодно. На вопрос императора о здоровье он сухо ответил: «Мне хорошо», — отвернулся к стене, и больше Нерон не получил от него ни одного слова.
Предсмертная холодность больного воспитателя к державному ученику, конечно, еще не доказывает, что Бурр, умирая, сознавал себя жертвою Неронова преступления. Кто испытал дифтерит, знает, что удрученное бессилие духа и равнодушие, даже отвращение к окружающей действительности, не исключая самых близких людей, — постоянные спутники его рокового удушья. Но, с другой стороны, нет ничего невероятного, если Бурра действительно отравили. Сомнительно лишь, чтобы — по приказанию Нерона. В это безусловно верят Светоний и Дион Кассий, но мало верит Тацит, несравненно более тонкий психолог и умный судья событий, чем первые двое. Желать смерти Бурра было кому и без Нерона, император же не имел решительно никаких причин убивать верного, исполнительного слугу, — при том же, совершенно исключительного по талантливости и глубоким сведениям в военном деле, которого сам Нерон не любил, не понимал, заниматься которым не хотел, и свалить заботы о котором на плечи надежные и верные было для него очень важно. В главах военной истории Неронова правления мы увидим, что армия Рима в золотом пятилетии находилась в руках блестящих командиров, и уже говорено было, что последние —
Светоний Павлин, Домиций Корбулон — назначались на посты свои Нероном лично (т. е. под влиянием Бурра и Сенеки), вопреки интригам дворцовой камарильи, руководимой Паллантом и Агриппиною. Нерону не было никакого расчета прекратить смертью Бурра превосходное военное управление, успехами которого он пользовался, пальцем о палец для них не ударяя и очень хорошо зная, что другого Бурра ни при дворе, ни в Риме он с огнем не сыщет. Потеря Бурра оставила незаполнимую пустоту в строе римской государственной машины. Занимая пост преторианского префекта, он один совмещал в себе военного министра и главнокомандующего гвардией. Для такого совместительства Нерон, конечно, не нашел Бурру достойного преемника, — вот уже первое затруднение! — и пришлось снова разделить префектуру надвое, как в старое клавдианское время, до реформы единочалия, проведенной Агриппиною.
Из двух министров-воспитателей Нерона потомство очень много знает о Сенеке, но очень мало о Бурре. Любопытно, что имя Бурра всего однажды встречается в сочинениях Сенеки (Declementia, 7) и Светония (Nero, 35) и ни разу у обоих Плиниев. Мы имеем сведения о Бурре только от Тацита и притом весьма отрывочные и несовершенные (Duruy). Дружба и согласие обоих государственных людей ни разу не были омрачены хотя бы тенью раздора или взаимной ревности к власти: отношения не только редкие, но даже почти небывалые между двумя могущественными министрами одного государя! Если Сенека был умом, гением-вдохновителем их властного союза, то Бурр — его характер, гений-исполнитель. Мы видели, что служба Нерону заставила этого угрюмого солдата принять на душу не мало грехов и подлостей. Однако он умер не только с репутацией честнейшего человека, но и дружно оплаканный всем Римом, как излюбленный и незаменимый образец порядочности на вершинах власти. «В то время, как общественные бедствия с каждым днем становились более тяжкими, облегчения от них уменьшались», такими словами начинает Тацит некролог Бурра (Gravecsentibus in dies publicis malis, subsidia minuebantur). Итак, Бурр считался облегчением общественных бедствий. Чем же облегчал он их, этот участник отравления Клавдия, предводитель pronunciamento, отдавшего принципат в руки узурпатора, попуститель, если не сообщник, убийств Британика и Агриппины, потатчик разврату и сценическим увлечениям цезаря, которые римское общественное мнение ставило Нерону в вину едва ли еще не с большею настойчивостью, чем убийство матери? Почему даже взыскательный Тацит питает к Бурру самую теплую симпатию и относится к нему с гораздо большим уважением, чем к блестящему товарищу его, Л. Аннею Сенеке?