Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4
Шрифт:
Но и этому осложнению, не однажды создававшему для Рима самые критические и щекотливые положения (особенно после позорной капитуляции бездарного генерала Цезенния Пета при Рандее), не суждено было встряхнуть и выпрямить исковерканное общество. Блестящий военный талант главнокомандующего сирийской армией К. Дониция Корбулона сломил армено-парфянские силы, а дипломатические его способности помогли установить мир, выгодный для побежденной стороны. Армения осталась царством автономным, но вассальным, и царь ее Тиридат, герой минувшей войны, удалой джигит, азиатский прототип Мюрата, должен был приехать в Рим на поклон Нерону и получить корону свою из его рук. Двор, ничего не делавший во время войны кроме глупостей, только совавший издали главнокомандующему палки в колеса, воспользовался визитом Тиридата, как удобным предлогом к новому взрыву торжеств, празднеств и оргий.
В дипломатическое паломничество свое Тиридат отправился в конце 65 года по Р. X.; с ним ехали, как заложники, дети его шаха Вологеза и Пакора и Монобаз, шейх адиабенский. Тиридат путешествовал с неслыханной роскошью, сопровождаемый, помимо римского почетного караула, тремя тысячами всадников из своей гвардии. Путешествие продолжалось девять месяцев, обходясь Риму ежедневно около 70.000 рублей. Всю дорогу Тиридат сделал верхом. Рядом с ним скакала его супруга, под золотым шлемом, вместо головного убора, требуемого
В Главном цирке, — Нерон только что перестроил его после знаменитого пожара 64 года на 250.000 зрителей, — устроили для дорогого гостя грандиозные бега. Ристалище, на сей торжественный случай, усыпали песком, окрашенным в зелень примесью медной окиси (Chrysocolla), — во славу цирковой фракции зеленых, которой покровительствовал и за которую держал постоянное пари император. Нерон лично выступал на сцену и на арену в этих зрелищах, не жалея, таким образом, для потехи царственного азиата даже собственного своего сана и достоинства. Конечно, это было уже совершенно излишним пересолом в любезности, и, говорят, будто Тиридат, видя Нерона то в костюме кучера фракции зеленых, с круглым колпаком на голове, то в одеянии Кифарэда, не умел воздержаться от выражения досады и презрения. Хотя вероятнее, что римские историки навязывают в этом случае Тиридату свои собственные чувства. Конечно, свежий человек должен был весьма ошеломиться зрелищем цезаря-комедианта, но Тиридат, кажется, сумел не ошеломиться. Если бы он увез из Рима дурное и презрительное представление о Нероне, как о каком-то шуте гороховом, вряд ли смогла бы возникнуть на Востоке та популярность Нерона, которая, родясь из фактов и легенд именно этой поездки, держалась затем незыблемо добрые пятьдесят лет.
Тиридат получил богатые дары и разрешение вновь отстроить разрушенную Корбулоном могущественную крепость Артаксату, вторую столицу Армении, с тем, чтобы она была названа Неронией. Цезарь даже помог недавним врагам деньгами и рабочими. Гостеванье парфянского принца в столице мира стоило римскому государству свыше 400 миллионов сестерциев, т.е. более 40 миллионов рублей. Впрочем, — замечает Гертцберг, — эти деньги были выброшены не вовсе даром: царственное очарование Рима, унесенное Тиридатом и его спутниками-парфянами в Армянские горы, поддерживало на Евфрате мир и дружество в течение почти полувека. Что касается лично Нерона, он, в глазах парфян, стал и пребыл навсегда чем-то вроде живого воплощения на земле бога Митры, как и назвал его Тиридат, когда, коленопреклоненный, принимал от него диадему. Шах Вологез тоже получил от императора дружеское приглашение побывать в Риме и, — хотя отклонил его, боясь поставить себя в двусмысленное положение гостя-пленника — однако отнесся к нему как к любезности, а отнюдь не посягательству на умаление своего достоинства. Он выразил даже непременное желание повидаться с императором, когда тот приедет в свои восточные провинции, как Нерон тогда собирался. Восторженная любовь парфян к Нерону на много лет пережила его самого.
По смерти Нерона Восток искренно жалел о нем. Во время дальнейшего междоусобия в римском государстве, сменившем в течение года четырех императоров, шах Вологез соблюдал строгий нейтралитет и воздержался от легко возможных при такой неурядице земельных захватов на сирийской границе. Но вместе с тем он едва ли еще не разделял тогда веры многих, что Нерон жив и только скрывается. Молва народная даже и предполагаемое тайное бегство цезаря направляла в области парфян. Быть может, именно в этом сомнении надо видеть причину первоначальных колебаний Вологеза, признать ли ему Веспасиана законно избранным императором Рима? Он признал Флавиев, лишь убедясь, что они восторжествовали над эфемерными претендентами минуты, а наследственный государь, т.е. в его понятиях, потомок Августа, Нерон — действительно лежит уже в гробу. Первое же посольство шаха Вологеза к новому правительству Рима требовало, в числе других пунктов своего ходатайства, чтобы память Нерона была свято почитаема римлянами, окружена благоговением и культом. Лже-Нероны, появлявшиеся время от времени в течение всей эпохи Флавиев, до Домициана включительно, неизменно встречали у парфян сочувствие и поддержку. А один из них даже и появился в Парфии, подобно тому, как Польшей — для разрушения новой московской династии Бориса Годунова — был создан в лице первого Лже-Димитрия грозный, мстительный призрак старой династии Рюриковичей, только далеко не с такой удачей.
Итак, военные грозы на Востоке прогремели напрасно. Спасительного урока, которым иногда освежают несчастные кампании загнивший правительственный режим, Рим не получил. Напротив, новая удача, убедившая и народ, и принцепса, и правительство в несокрушимой военной мощи государства, наполнила атмосферу Рима дурманом надменнейших миражей и самообманов, разлило по Вечному Городу чуть не эпидемию ликующего безумия, потянула будничную жизнь в бестолковость вечного праздника. Тон ему давался, конечно, с Палатина. Веселый двор Нерона и Поппеи пел, танцевал, забавлялся любительскими спектаклями, художественным и поэтическим дилетантством, удивлял вселенную пьянством, обжорством и безудержным половым развратом. Дикие безобразия, которые, по описанию Тацита и Светония, стал именно в эту пору позволять себе Нерон, — если даже сбавить с рассказа историков добрые девять десятых за счет сплетен и недоброжелательства — все- таки остаются ужасными. Для этих дней Нерона вполне можно принять мнение Видемейстера: ум цезаря, отравленный дурною наследственностью, печальными последствиями безобразного воспитания, поверхностным образованием с начитанностью без системы, юношеским пьянством и беспутною праздностью, тяжкими реакциями духа после ряда политических и семейных преступлений, совершенных ради Поппеи, — ум этот, уже от природы более блестящий и игривый, чем глубокий и основательный, начал быстро мутнеть и разлагаться.
Направление, в котором падал гибнущий цезарь, к несчастью, делало болезнь его мало заметною для окружающих. Они считали ее просто капризами развратной избалованной натуры. Одни проклинали Нерона, как деспота, одуревшего от обжорства властью, с жиру взбесившегося и негодяйствующего сознательно и умышленно. Другие — кому систематическое погрязание цезаря в пучине всяких пороков было на руку — прославляли разнузданность его, как нечто сверхчеловеческое, соревновали ей, даже старались превзойти ее.
Страшная половая распущенность и неестественно приподнятая артистическая чувствительность — вот два полюса, между которыми закачалась роковая мания Нерона. Вдали от этих полюсов он, по-прежнему, лишь малозаботливый и легкомысленный человек, каких в любом большом свете — тысячи. И только та беда, что судьба поставила его государем. В своем частном быту он просто, как говорится, душа общества, с приятными компанейскими талантами на все руки. Но — как скоро воображение рисовало Нерону миражи половой страсти или артистического идеала, или, что было особенно опасно, перемешивало в его одурманенной голове вместе низости первой с фантастическими высотами второго, — цезарь терял всякую власть над собою: для него не существовало тогда ни государственных обязанностей, ни общественных приличий, ни нравственной порядочности.
Я сказал несколькими строками выше, что болезнь Нерона было трудно заметить и признать людям его века. Следующие слова мои о сверхчеловеческом разврате Нерона на первый взгляд как бы противоречат этому положению. Казалось бы - - как не понять, что у человека «не все дома», если он, вдруг вообразив себя женщиною, выходит замуж за своего лакея, издевается над священными обрядами государственной религии, публично срамит себя точнейшею и бесстыднейшею пародией на брачную ночь? А знаменитый пир на прудах Агриппы, под распорядительством Тигеллина, когда Нерон, проэкзаменовав шалопаев своей свиты, кто из них какою мерзостью грешен, сажал самых отчаянных сладострастников на почетные места, тех же, кто сохранил еще хоть какой- нибудь стыд, помещал ниже? Когда Тигеллин, зная, чем можно угодить Нерону, обстроил берега пруда лупанарами — пародиями на любезные сердцу императора притоны Мильвиева моста? Когда, в вертепах этих, вместе с нагими проститутками, принимали «гостей» знатнейшие дамы Рима, обязанные безотказно исполнять желания посетителей, как бы ни были они гнусны и дики? Эту безумную ночь сильно и ярко, хотя и в чересчур условно-романтическом тоне вообразил и написал Сенкевич. Но, разумеется, его художественная натура, зная чувство современной литературной меры, не пошла следом за россказнями историков до конца. Он не решился показать читателям Нерона, зашитым в медвежью шкуру, бегающим на четвереньках, как зверя, отдающегося фантастически- звериным ласкам. Этому «гению распутства» мало скотствовать физически, — ему надо еще любоваться величием своего скотства. Автор и исполнитель греха сочетались в нем воедино со зрителем и критиком, оценивающими эффект греха и новость или изысканность его процесса. Он — актер. Желая испытать страсти четвероногого, он играет четвероногое с такою же натуралистическою добросовестностью, как игрывал на сцене роды Канацеи. Выйдя замуж за вольноотпущенника Пифагора, он приложил все силы своего сценического таланта, чтобы правдоподобно, подробно и жалостно разыграть ужас и смущение невинной новобрачной, в чем и преуспел блистательно, как уверяют Светоний и Тацит. Умерла Поппея. Путешествуя по Греции, Нерон видит Спора, хорошенького мальчика, разительно на нее похожего. Недолго думая, он женится на Споре — опять- таки с кощунственным соблюдением всех священных обрядов. Затем дает ему титул императрицы, окружает собственным двором с гофмейстериною, в лице Клавдии Криспиниллы, которую Тацит назвал впоследствии magistra libidinum Neronis, профессорша Неронова разврата, — сажает рядом с собою на трон даже будто бы при торжественных приемах и т. п. Осквернены религия, святость государственного сана, — Нерон знать их не хочет. Больше того: он не желает считаться даже с волею самой природы. Цезарю противно, что новая жена его — все-таки мужского пола. Казалось бы, недостаток непоправимый. Но нет: разве есть что-либо невозможное для Нерона? Врачам приказано: переделать Спора в женщину Сабину (в память Поппеи). Над несчастным проделывают безобразнейшую операцию — и красавец превращается если не в красавицу, то в весьма красивое бесполое существо среднего рода. Любопытно, что горемычная участь этого злополучного не изменилась к лучшему даже со смертью Нерона. Когда, во время междуцарствия, в ожидании Гальбы, власть захватил было на короткий срок преторианский префект Нимфидий Сабин, первое, что совершил он, чтобы ознаменовать свое торжество, — послал за «Поппеею»-Спором... Труп Нерона в это время даже не был еще погребен.
Этот Нимфидий Сабин, Тигеллин, Отон, Петроний и другие львы Неронова двора — живые ответы, почему половой психопат, вроде Нерона, был трудно отличим в общей среде. Века следующей христианско-государственной культуры, конечно, не изменили основ нравственности, ибо не изменили существа натуры человеческой. Нравственность не меняется, меняются только ее нормы и компромиссы. Но изменилась дисциплина нравственности — изменился взгляд государства и общества на отношения между «мощью духа» и «слабостью плоти», в пользу преобладания власти духа, т. е. моральных норм, над похотями тела, то есть над физиологическим эгоизмом потребностей. Это основное практическое требование христианской этики было в мире культуры языческой не более как добрым теоретическим советом. «Могий вместити да вместит» — лозунг, лишь однажды снисходительно поставленный христианством, как уступка слабой плоти прозелитов, но в языческой философии — девиз всего ее практического применения. Необычайная высота мысли и крайняя развинченность волевых проявлений — характерные черты лучших умов века. Трудно вообразить этика более чистого и глубокомысленного, чем Сенека, поэта более восторженного и героического, чем Лукиан, сатирический ум, более правдивый, смелый и прямо направленный, чем ум Петрония. Между тем, жизнь этих людей, рассматриваемая не только с точки зрения христианской этики, но нравственных теорий, ими же самими проповедуемых, — сплошное безобразие.