Звезда бегущая
Шрифт:
— Еще мальчиком его помню. Вот, Ромки чуть постарше. Узнал, надо же… И он меня узнал. Мы вместе с отцом его… всегда его наголо стригли. Спрашивал, не помню ли я какого-то там… Петра Соломина не помню ли, очень ему нужно… будто бы я должен помнить…
— Лечащим врачом у Лизы, — сказал Алексей Васильевич.
Я не мог глядеть ему в глаза.
И до сих пор ни о чем таком не смог заикнуться.
— У подъезда сейчас Фадея Анисимовича встретил, — говорит мне Алексей Васильевич. — Спросил, не в вашу ли я сторону, собирается зайти к вам вечером, потолковать.
Час от часу не легче — это-то еще зачем? О чем это он может со мной толковать? Для чего-то понадобился? Но хватит того, что два раза в жизни я ему уже
— Спасибо, Алексей Васильич, — говорю я. Что мне еще говорить?
От песочницы, без машины, без совка и без чужого паровоза с прицепными вагонами — с пустыми руками, вскачь, наклонив голову и прицокивая языком, изображая лошадь, мчится к нам Ромка. Колготки у него на коленях коричневы и мокры, руки в песке, нос и подбородок тоже в песке, и в волосах песку полным-полно.
— Де-еда, — с размаху хлопается он всем телом мне на колени, так что в голове у меня враз все перебалтывается. — Де-еда, — взглядывает он коротко на Алексея Васильевича и снова поднимает лицо ко мне, — что такое шлюха? Мальчики все говорят, а я не знаю, а они смеются. А, деда?
На миг я теряюсь — как падаю в пропасть во сне, и она без конца, без конца — разверстая дыра в земном чреве, потом справляюсь с собой.
— Может, сначала надо поздороваться с Алексеем Васильевичем?
— Зедевасьте, — не меняя положения, исподлобья взглядывает Ромка на Алексея Васильевича. — Я вас не заметил…
Это он, конечно, врет, но главное сделано — возбуждение сбито, и я, переглянувшись с улыбающимся Алексеем Васильевичем, говорю:
— А слова такого нет. Это просто бессмысленные звуки. Все равно, что «фур-пур». Мальчики потому и смеются. А ты всерьез принял.
Несколько секунд он молча смотрит на меня снизу, переваривая информацию, шевелит губами, затем отталкивается от моих колен и, ни слова не говоря, уже не «лошадью», а по-обычному бежит к песочнице.
— Ох, дети, — вздыхает, смеясь, Алексей Васильевич. — Сколько на них сил надо… Что они, родители, на отпуск-то свой заберут?
Заберут ли… Кабы мне это самому знать. Конечно, старость не золотая пора, что говорить, но в старости, если она достаточно здоровая и не уходит вся на преодоление немощи, — в ней, безусловно, своя красота, свое упоение… Все, что сделано, — сделано, ничего не воротишь, не повторишь и не переиначишь, ты влез на свою вершину, и пути у тебя ни назад, ни вперед, дорога оборвалась, все твои страсти там, внизу, у подножия, воздух здесь разрежен и чист, тебе остается только выбрать место поудобнее, поставить стены, укрепить крышу на стропилах — и сидеть у окна, прихлебывая кофе, сваренный в настоящем турецком чазве, оглядывать открывшийся вид…
— Да вот поеду к ним нынче — разведаю обстановку, — говорю я Алексею Васильевичу. — Все-таки договорился с невесткой.
— Так это с какого же вы года здесь живете? — спрашивает Алексей Васильевич.
Он знает, зачем я еду к сыну — отдать им до завтра Ромку, и знает, почему я должен отдать, и вопрос его вполне «из той оперы».
— Так с двадцать восьмого, у завода под цеха только котлованы рылись. Сплошные еще кругом бараки стояли, а где мы с вами сидим — лес шумел. Так что, можно считать, полвека.
Как старожил я и приглашен нынче выступить на каком-то сборе городского пионерского лагеря — у них но плану встреча с ветеранами завода в малом зале Дворца культуры. Выступать я не умею и, конечно, отказался, но на следующий день вечером в квартиру ко мне позвонили. «Здравствуйте, извините, это вы со мной вчера по телефону разговаривали», — сказала юная прелестница с пионерским галстуком под воротом какой-то, видимо, очень модной белой блузки, судя по немыслимо длинным, округлым, как дворняжьи уши, концам этого ворота. У нее была пионерская практика, и ей обязательно нужно было набрать какое-то там количество мероприятий, и выходило, что если я не приду, то она этого нужного количества не наберет, практика ее сгорит, ей не зачтут, и все из-за того… Никогда, никому всю жизнь не умел я отказывать. Мне отказывали, били меня мордой об стол, а сам я, стоило только кому-то быть немного понастойчивее, не мог никому…
В восемнадцатом, в пятнадцать моих щенячьих лет, это мне и стоило глаза.
Впрочем, неумение отказывать — это, видимо, лишь внешнее проявление какого-то более сложного свойства натуры. Я его для себя называю неумеренным состраданием. Что мне в конце концов до двадцатилетней студентки, почему отличную оценку за свою практику она должна получать за счет меня? Именно за счет меня: это будет для меня истинным мучением — рассказывать свою жизнь, на роль ветерана я никак не подхожу. Но нет, не удержался — не мог удержаться, все во мне так и вознегодовало на самого себя: ах, старпер, не хочешь суеты, ленишься, невестки своей боишься — договариваться с ней, отвозить к ним Ромку, а девчонке-то каково? Сколько их, старожилов, раз-два и обчелся, кто-то там ей запланировал, для ребят, конечно, и полезно и интересно, но кашу-то всю расхлебывать ей, никому другому, вон даже домой пришла…
Будто вчера она случилась, эта драка, — в обледенелый зимний день в засыпанном снегом городском саду. Память смутно сохранила какие-то предшествовавшие ей разговоры группками на переменах в реальном, походы наших представителей в гимназию — всю эту нашу мальчишескую фанаберию, игру в революцию, но та мальчишеская бессмысленная драка до сих пор вспыхивает в мозгу так ярко, словно меня и не отделяет от нее жуткая бездна лет…
У одноклассника моего Фадьки Корытова будто выпрыгнувшая из кармана рука вдруг оказалась в тесно перепоясавшем ее тусклом сыромятном ремешке с наладошником, и он ткнул ею вперед, нелепым движением с раскрытой ладонью… Высокий, белокурый, с мягкой опушкой верхней губы гимназист из старшего класса — я его знал лишь в лицо, и он мне всегда почему-то был симпатичен, — безмолвно, с беспомощным собачьим выражением загнанности в глазах, хватаясь за шапку, боком, боком и навзничь повалился в снег, и мне показалось, что это я сам падаю, и эта тоска и загнанность — в моих глазах. «Стой! Сто-ой! Ты что-о!..» — кричал я, пробиваясь к Фадею, но он уже сам ползал по снегу на четвереньках, и стоявший до того все время рядом с тем гимназистом незнакомый мне низенький широкоротый паренек — почему-то он был в студенческой фуражке, и это помню — пинал его носком тупого черного ботинка куда попадет. Я схватил широкоротого за воротник пальто и потащил от Фадьки, и в тот же миг в мозг мне через правый глаз вошла молния, я закричал и повалился, обуглившийся, как головешка, в снег, засучил ногами… кто-то — не узнал тогда и не узнаю уже никогда, кто — рассек мне углом бляхи роговицу, выдернул ею из ненадежного гнезда глазницы текучую, как студень, ткань… Глаз уже весь вытек, а я все прикладывал и прикладывал снег к судорожно закрытому веку. И все — сколько нас тогда было, пятнадцать ли, двадцать ли человек? — стояли надо мной, и никто ни у кого не выяснял его политическую платформу…
Сколько лет прошло, все кругом изменилось…
Алексей Васильевич упирается руками в набалдашник и встает.
— Что ж, я, пожалуй, Александр Степаныч, пойду. Вы уж извините, что не сижу, но не сидят ноги, не сидят, — смеется он над ненужной своей торопливостью, и видно, что ему приятно смеяться, он счастлив, и светлые нежные глаза его так и светятся.
— Да мы с Ромкой тоже скоро, — поднимаюсь я с Алексеем Васильевичем за компанию. — К обеду-то надо его туда доставить, чтобы накормить да спать укладывать. Вот у меня, кстати, и отдых получится.