Звезда бегущая
Шрифт:
На свое счастье, я так устал, что засыпаю с воздетыми кверху ногами, чувствуя бедром выпирающую пружину, и просыпаюсь через час, успокоившийся и посвежевший.
В гости мне сегодня нужно идти с цветами. Но я не сумел купить их днем, как-то не позаботился, а где купишь сейчас, вечером. Однако что-то обязательно надо принести — книгу? Я залезаю в шкаф, вожу пальцем по корешкам… что же это такое выбрать, яркое, по-настоящему праздничное, светлое — это ведь не подарок, поздравление с выздоровлением,
Я вытаскиваю из заднего ряда четыре тома собрания сочинений Леонида Андреева, приложение к журналу «Нива», — все, что осталось от моей собранной до войны библиотеки. Остальное съедено и выпито — продано и выменяно в годы войны. Вот ведь у кого-то же были продукты, чтобы выменивать их на книги, роскошь по тем временам. Я ее себе позволить не мог. Позволю сейчас: Елизавета Константиновна уже не прочитает их, эти четыре тома, но подержать их в руках, полистать будет для нее, пожалуй, действительно удовольствием.
Я завязываю галстук, подтягиваю брючным ремнем свой дряблый живот — э, оказывается, мне еще хочется походить на мужчину!.. Я гляжу на себя в зеркало — да нет, не позарилась бы и Баба Яга: не лицо, а сплошные мешочки и подушечки, и все это надергано, пособрано на нитку — сморщилось и лезет одно на другое.
Дверь мне открывает Алексей Васильевич.
— Наконец-то, Александр Степанович, — говорит он, сторонясь. — Мы уж заждались. О, это что это у вас такое в руках?
— Не кладите глаз, не кладите, — смеюсь я. — Все равно припас не про вас.
— Ах вон как, — тянет он, догадавшись.
Елизавета Константиновна сидит с ногами на диване у раскрытого окна, ноги укутаны пледом, а на самой на ней теплых коричневых тонов, совершенно не старушечье, а какое-то очень женственное платье с высоким воротом и буфами на рукавах. Но как она исхудала… — это верный признак, как выпило ей лицо — выступили наружу все лицевые кости… Нет, она уже не жилец, нет, глаза лишь вот — от долгой совместной жизни они сделались у них с Алексеем Васильевичем такими схожими, или это от природы? — стоят на этом обтянутом кожей лице как два вымытых, сияющих на апрельском солнце оконца.
— Извините, Александр Степаныч, что я вот так, — обводит, улыбаясь, рукой вокруг себя Елизавета Константиновна, — но я что-то еще слаба, врачи говорят — нужно время.
Я извлекаю из-под мышки неудобно круглившие мне все время руку книги.
— Ой, — говорит Елизавета Константиновна, — что это такое? Александр Степанович, это… Ой… — листает она верхний том. — Что это такое!.. Александр Степаныч, я дважды сегодня счастлива — благодарю вас. Алеша, я сейчас провинциальная дурочка гимназистка, за мной ухаживает Миша Рассохин… ты не ревнуешь?
Мы все смеемся. Столько уже лет прожито вместе, что все это давно неважно — кто ухаживал и какие клятвы кому давались, общий вид, ландшафт, расстилающийся внизу, вот что важно, и важно, как ты преодолевал реки, преграждавшие тебе дорогу, — по мосту, вплавь ли, или в переполненной лодке, вытолкнув кого-то за борт, как ты перебирался через овраги, леса, все, что встречается у каждого на его пути…
— Рассохин у тебя был до знакомства со мной, — говорит Алексей Васильевич. — Я тебя ужасно ревновал к тому кавалерийскому командиру, что жил в соседней квартире. Мне и сейчас кажется, что ты была к нему неравнодушна.
— Ой, о-ой, — смеется и машет на него рукой Елизавета Константиновна. — Ты что?.. Александр Степанович, — говорит она мне, — всю жизнь он донимает меня этим кавалерийским командиром. А я, поверите, никак не могу вспомнить его. Помню — вроде жил кто-то, вроде заходил к нам, но вот конкретно кто, никак не могу.
— Да-да, как же, — говорит Алексей Васильевич. — А в двадцать четвертом, когда ты лежала в родильном, кто это все лез ко мне в комнату: вы, говорит, ошибаетесь, наверное, вы, говорит, не ту, наверное, имеете в виду.
Елизавета Константиновна смеется, не может остановиться, ей, видимо, что-то больно внутри, и она держится за бок.
— А вот об этом ты мне не рассказывал никогда. Сейчас выдумал?
— Всю жизнь ношу в сердце как самое трагическое событие своей биографии, — говорит Алексей Васильевич.
Он улыбается, но по лицу его при этих словах пробегает вдруг какая-то судорога, и мне почему-то кажется, что он вспомнил сейчас невольно о двух своих сыновьях-близнецах. Мужчин двадцать четвертого года рождения в нашей стране можно, наверное, пересчитать по пальцам: двадцать четвертый почти весь пошел по призыву под Сталинград…
Мы пьем чай, придвинув стол к дивану, окно выходит во двор, и со двора к нам сюда доносятся голоса детей и взрослых, и виден дальний конец детской площадки с каракатицей качелей, за площадкой растут деревья, и солнце садится в них, выжигая черную листву кисейным узором чистого золота. Так упоительно хорошо сидеть мне с ними, моими последними уже, видимо, в жизни друзьями. Почему мы встретились только сейчас, так поздно, как мне не хватало их в прежней моей жизни! Почему я не жил в этом пыльном районном городке, в котором они проучительствовали безвыездно чуть ли не полвека, почему они не приехали в этот шумный, расстроившийся город своей молодости раньше? Мне кажется, встретившись, наши жизни приобрели бы какой-то более осмысленный ход…
Но как мне подготовить Алексея Васильевича к той последней, страшной, невыносимой для сердца, уже совсем от него близкой вести… какие найти слова, чтобы смягчить ее… где они, что это за слова?..
В прихожей звонит телефон. Алексей Васильевич встает и минутой спустя возвращается.
— Вас, Александр Степанович, — говорит он мне. — Сын.
Я подхожу к телефону.
— Але. Здравствуй, папа, — говорит Степан.
— Здравствуй, сынок, — говорю я. — Как это ты разыскал меня? Случилось что-нибудь?